А у тех, кто в этом сомневается, спрошу: как, скажите мне, может существовать то, чего нельзя никаким органом ощутить? Существует ли снежинка, падающая с неба в осенний день, пока не настали холода? Вот она вроде падала – но где она, где? На тротуаре остался только ее след – капелька воды; а сама она – иди гадай, в самом деле была или только тебе привиделась. Ну а если не было снежинок, то можно ли утверждать, что шел снег?
Вот и время: оно состоит из мгновений, таких же неуловимых, как снежинки из которых состоит осенний снегопад. Так скажите, существует ли оно, если то, из чего оно состоит, неуловимо, неосязаемо?
А что в таком случае существует? Да память, память, только она! Это уже наметенный сугроб – осязай, прикасайся, копай, коли хочешь, с любого края.
Ну а когда тебе 99, твоя память – это не сугроб даже, который растает по весне; это скорее колымская земля, скованная вечной мерзлотой. Неподатлива – тут без кайла никак; но и торопливость ни к чему, как тебя Колыма научила, — никуда она, мерзлота, не денется.
Вот и смерть отца Беренжера, кою в своем повествовании некогда я обошел стороной, эта загадочно и страшно обставленная смерть, тогда казавшаяся наносом снега на моем долгом пути, сугробом в памяти, который скоро растает, в действительности отлеживалась до поры в вечной мерзлоте моей памяти, покуда, увидев лежащего на нарах русского деспозина, я не зацепил ее с маху кайлом.
Если бы не он, я бы просто не осмыслил всех этих событий. А если бы память была так же иллюзорна, как время, их бы попросту унесло в никуда, как проносит ветер снежинки мимо тебя.
Но судьба распорядилась так, что он лежал рядом. И, в отличие от времени, память моя существовала.
Так уж вышло, что первое, о чем я ему поведал, это об обстоятельствах смерти преподобного Сонье. Было это в тот самый, уже упомянутый мною благословенный Богом день, когда за стенами барака лютовал семидесятиградусный мороз, и снаружи не лаял ни один из псов, чтобы морозом этим ему не разорвало все нутро на вдохе.
И тогда заговорил он…
Давай, 99-летний Диди, бери свое кайло, долби мерзлоту своей памяти…
n
Благословенное утро
(
Продолжение)
Он сказал им: если скажу вам, вы не поверите…
От Луки (22:67)
…Да, вот чего я еще не сказал. От него совершенно не пахло. Ровно ничем! Проведите с мое в смраде Ада – и вы поймете, что это притягивало меня к нему сильнее, чем самое неземное благоухание. Другая странность, вероятно, просто причудилась мне. До сих пор кажется, что он был вовсе бесплотен и не весил ничего, хотя незнакомец имел вполне отчетливые очертания. Но что еще более в здешнем Аду походило на чудо: ни одна вошь, ни одна из этих самых свободных обитательниц барака не разгуливала по его белым, почти прозрачным волосам. И на себе я за все время разговора с ним ни разу их не ощутил – все они словно замерли от его близости.
И спина моя не ощущала опасности – стилета, нацеленного в нее.
Пока я рассказывал ему о столь необычных обстоятельствах, окружавших смерть отца Беренжера, он внимательно слушал меня и на его белом как снег лице не отображалось никакого волнения. Когда же я поведал ему о том, какая вонь стояла вокруг моего преподобного даже еще прежде, чем тот превратился в прах, он спокойно сказал:
— Что ж, так оно и должно было быть. Смрад – это печать деспозина, который не осознал того, что ему предначертано судьбой. А дети у него были?
— Были вообще-то, — сказал я, — но всех во младенчестве прибирал Господь.
— И это тоже, — отозвался он, — печать для изменивших предначертанию.
Я спросил: что же для них, деспозинов, предначертано в таком случае? Неужто колымский Ад?
— Во всяком случае – едва ли дворцы со зверинцами, — ответил он. — А что именно – пожалуй, не знает никто из них. Так, одни догадки. Но для чего-то же они были рассеяны по всему свету! Кое-кого, как изволите видеть, даже занесло в колымские снега.
— И для чего же? — спросил я.
— А что вы вообще знаете о деспозинах, — спросил он в свою очередь.
Пришлось рассказать то немногое, кое-как склеенное из лоскутов, что так или иначе знал.
— Да, да, — подхватил он, — дети Иисуса и Магдалины, приплывшие на корабле "Голубка", и их потомки – семя Грааля. В течение многих веков их существование всячески замалчивалось, но все эти века они существовали, теми или иными путями зная о своем предназначении. Сначала жили в праведном королевстве Септимания, но потом ветры судьбы разнесли их по всему свету – как вы думаете, для чего?
— Видимо, такова была воля Божия…
— Безусловно; однако чем-то надо объяснить и ее.
— И чем же?
— А как вы полагаете, чего желает Господь, гибели этого мира или его спасения?
Каких-нибудь лет пятнадцать назад я бы ответил на этот вопрос с легкостью: разумеется, спасения – на то он и Господь. Однако после стольких лет, проведенных в Аду, я не был столь тороплив с ответом. Тот мир, что я видел, едва ли Господь наш пожелал бы спасать.
Мне показалось, что он слегка улыбнулся:
— Вам, наверно, представляется, — сказал он, — что окружающее вас – это сущий ад? — Похоже, он с легкостью угадал мои мысли. — Надо ли спасать Господу ад? Могла бы выйти неплохая тема для спора софистов. Но это, клянусь вам, еще не самый ад. Я помню, как на моих глазах людей тысячами топили в море, в том числе стариков, женщин, детей, разбив их на десятки и каждый десяток связав одной веревкой.
— Боже, да неужели такое где-то было?! — тихо, чтобы не разбудить барак, воскликнул я.
— Было, было… И не такое, не такое еще было. Человек по пять выстраивали в колонну и заднему стреляли из винтовки в затылок с таким расчетом, чтобы одна пуля прошила весь строй. А потом на место, заляпанное их мозгами, ставили следующую пятерку. И таких пятерок за день проходило по тысяче, а то и больше.
— Но это же!.. Это!.. — Я не знал, что сказать.
— А про такое что вы скажете? — продолжал он. — Человека привязывают за руки к длинной жерди, наподобие колодезного "журавля", и на этой жерди опускают в котел с крутим кипятком. Но всего на миг, чтобы он не сварился, был жив. А в следующий после этого миг его на той же самой жерди опускают в ледяную морскую воду. И тогда он еще некоторое время остается жив, но кожа на нем лопается и слезает лоскутами. И вот этот лишенный кожи кусок человеческого мяса – самое ужасное, что все еще живой – швыряют на песок, где он корчится, доживая свои последние мгновения в самых страшных, какие лишь можно себе вообразить, муках.
— Но это уже точно ад, — сказал я. — Самое дно ада. — До сих-то пор мне представлялось, что я сам пребываю на самом его дне.
Он покачал головой:
— Ошибаетесь. Это все та же наша грешная земля. То, о чем я сейчас говорю – это конец Гражданской войны, Крым осенью двадцатого года.