Я приказал развязать осужденных. Они расселись кто где — на старой балке, на остатке стены. Им дали воды и сухарей. Они были угрюмы, неразговорчивы, не мыты много дней, им было холодно.
Отпечатанный список, переданный мне майором, все еще при мне, лежит в кармане халата вместе с другими вещами, которые я вам потом отдам. Там написаны их фамилии и имена, но у меня появилась окопная привычка называть их военными прозвищами — так легче.
Старший, лет тридцати семи, был парижским столяром из района Бастилии. Его звали Бастильцем или чаще Эскимосом, потому что в молодости он шуровал на Дальнем Севере. Я мало с ним разговаривал в этой разрушенной деревне. На ногах у него были немецкие сапоги, и я еще удивлялся, что ему их оставили. Он сказал: «Меня взяли в них. Я попросил бахилы, но мне отказали». И еще я удивился, что его не оставили работать в тылу. Он ответил, что, находясь в Америке, явился на военную службу с трехлетним опозданием. Им надо было кем-то заполнить поредевшие батальоны, так они не брезговали и «старичками». Я спросил его: «Чего ты там натворил?» В ответ он сказал, что не виноват, что окаянная пуля случайно его задела и его осудили напрасно. Он смотрел мне прямо в глаза.
Второму был тридцать один год, разжалованный капрал со странным прозвищем Си-Су, громогласно заявлявший, что нарочно выстрелил и что, если бы представился новый случай, он бы это повторил. Не выказывал мне никакого уважения, называя прислужником убийц. Он был сварщиком из парижского пригорода и ярым профсоюзником. Уже много дней его била лихорадка, боль мешала ему спать. Я посмотрел, как врач вычищает раны и перебинтовывает их. Рана Си-Су была серьезнее, чем у других. Лейтенант медслужбы сказал мне: «От холода ему легче. Случись такое летом, его бы давно съела гангрена».
Третьим был марселец двадцати шести лет, уже отсидевший за уголовные дела в тюрьме. Выглядел бледным и измученным. А поскольку в списке не была указана его профессия, я спросил об этом, и он ответил: «Нет у меня профессии. Я сын бедного эмигранта, это четко записано в моей книжке. А раз я не француз, почему меня хотят убить?» Взяв у меня сигарету, он сказал: «Вы, видно, неплохой малый. Зачем спешить к месту расстрела? Президент Пуанкаре наверняка уже подписал мне помилование». Но по его черным влажным глазам я понял, что он и сам не шибко в это верит. Я сказал, что не уполномочен кого-либо расстреливать и что ему нечего меня опасаться, пока он будет находиться с моими людьми. Похоже, это его успокоило.
Уголовник инстинктивно держался поближе к здоровяку из Дордони, крестьянину лет тридцати, мрачноватому, но очень внимательному ко всему. У него не было настоящего прозвища. Потом на привале и при смене караула я узнал от Эскимоса и Си-Су, что у него репутация нелюдимого человека, и хотя он охотно делился со всеми посылками, но страхи и надежды оставлял при себе. Не раз показал себя смелым в бою, однако все его поступки были продиктованы лишь одним желанием — выжить. Указывая на него, говорили — Этот Парень — иначе никто его и не называл.
Я попытался поговорить с Этим Парнем. Он молча меня выслушал. Я сказал, что Дордонь находится неподалеку от моих мест, предложил ему сигарету. Я был ему неинтересен, сигарета тоже. Уходя, я заметил, что Уголовник подкинул товарищам какой-то предмет ногой. Этот Парень поднял предмет здоровой левой рукой, посмотрел и бросил. Перед тем как уйти из деревни, я вернулся на это место и нашел то, что их заинтересовало: это была английская пуговица с канадским знаком и буквами по окружности: «Ньюфаундленд. Новая земля». Может, это и глупо, но я был доволен, что угадал по движению руки, что он был левша. Но я не понял его задумчивого и слегка удивленного взгляда, когда он разглядывал старую грязную пуговицу. Быть может, он и сам, без моей помощи, догадался, но спрашивать не позволяла подозрительность и гордость.
Ваш жених Василек держался в стороне и предпочитал расхаживать взад и вперед, громко разговаривая сам с собой. В какой-то момент подобрал здоровой рукой снег, скатал в шарик и бросил в мою сторону. Бывший капрал Си-Су сказал: «Не обращайте внимания, сержант, иногда на него находит».
Мы усадили Василька, и, пока его обрабатывали, отворачивался, чтобы не видеть рану, но продолжал улыбаться. При этом говорил: «Я рад, что иду домой».
Тут Матильда спрашивает, что же это такое, на что ее Манеш не хотел смотреть. Она хочет знать про рану Манеша.
Тогда Даниель Эсперанца рассказывает, что Манешу ампутировали руку, но это произошло много недель назад, и что он больше не страдал.
Матильда закрывает глаза и крепко сжимает веки. Вцепившись в ручки своего кресла и покачивая головой, она старается отогнать представшую перед ее глазами картину, сказать «нет» судьбе. Потом она долго молчит, склонив голову и не отрывая глаз от земли, где сквозь гравий пробился маленький желтый цветок, каких полно между плитами террасы на вилле в Кап-Бретоне.
Как только они закончили свое дело, — продолжает Эсперанца, убедившись по знаку Матильды, что ей лучше, что она слушает, — доктор и фельдшер уехали. Когда доктор садился в машину, я его спросил, не думает ли он, что Василек симулирует. Он ответил: «Не знаю». И еще сказал; «Чтобы выиграть — что? Что бы мы могли сделать?» По кругам у него под глазами я понял, что ему опротивело заниматься своим делом на войне и тем более лечить людей, которых потом расстреляют. Ему не было тридцати. Это был корсиканец по фамилии Сантини. Я узнал, что два дня спустя он погиб во время артобстрела в Комбле.
Я велел снова связать руки осужденным, как мне было приказано. Хотя и не видел в этом смысла. Они были слишком измотаны, а нас было достаточно, чтобы у них не возникло желания бежать. Но в общем так было спокойнее, это избавляло нас от необходимости стрелять в случае какой-нибудь глупости.
Мы шли в направлении Бушавена — осужденные цепочкой, солдаты по бокам. Траншея, куда мы должны были их доставить, имела номер, но как и люди на войне лучше запоминаются по прозвищам, так вот, эта траншея называлась — только не спрашивайте почему — Угрюмый Бинго. Проделав два километра пешком и не встретив ни дома, ни дерева, только снег, мы увидели при входе в траншею дожидавшегося нас солдата, перебрасывающегося шутками с артиллеристами.
Дорога показалась нам бесконечной, мы шли по колено в грязи, и нашим осужденным было не до шуток. На каждом шагу приходилось поддерживать их за плечи. Капрал Си-Су упал в лужу. Мы подняли его. Он не жаловался. Как и командиру драгун, мне было тягостно вести этих жалких ребят на глазах у солдат, ждавших приказа о наступлении, которые прижимались к брустверу, чтобы пропустить нас. В зимнем небе висел красный солнечный шар, освещая своими холодными лучами расположенные за пределами наших линий обороны и заснеженного пространства черные и молчаливые немецкие окопы. Стояла непривычная для войны тишина, только слышался обычный окопный шепот людей, просивших не порвать телефонный провод. То место, куда мы шли, с миром живых людей связывал только этот провод.
В полукилометре от Угрюмого Бинго мы оказались на перекрестке ходов сообщения второй линии, названной площадью Оперы. Там, окруженный занятыми своим делом солдатами, нас ожидал капитан в шерстяном шлеме, закутанный в меховую доху, из которой высовывались только кончик носа, желчный рот и сердитые глаза. Он, как и я, получил приказ от командира батальона, не горевшего желанием оказаться замаранным в такого рода деле. И был на пределе нервного напряжения.