Пока Баркхаузен этак вот размышляет, снова и снова представляя себе, что ему там обломится – у евреев-то барахла по-прежнему завались, только прячут они его от немцев, у которых наворовали, – пока Баркхаузен этак вот размышляет, он спешит обратно, на Яблонскиштрассе. Войдя в парадное, долго прислушивается. Неохота ему попадаться на глаза обитателям переднего дома, сам-то он живет в заднем корпусе, попросту говоря – во флигеле, в полуподвале, по-культурному – в сутеррене. Сам он из-за этого не переживает, только перед людьми иной раз неловко.
На лестнице все спокойно, и Баркхаузен начинает быстро, но беззвучно подниматься по ступенькам. В квартире у Персике дым коромыслом, улюлюканье, хохот, опять гулянка. С такими, как Персике, не мешало бы законтачить, у них связи что надо, глядишь, и ему что-нибудь перепадет. Хотя они, понятное дело, шпика на случайных приработках вроде него в упор не видят; особенно парни из СС и Бальдур ужас как нос задирают. Старик, тот попроще, иной раз, когда в подпитии, сунет ему пятерку от щедрот…
В квартире Квангелей тишина, и этажом выше, у старухи Розенталь, тоже ни звука не слыхать, сколько Баркхаузен ни прижимается ухом к двери. В конце концов он звонит, быстро и деловито, ну, скажем, как почтальон, который спешит разнести письма и все такое.
Однако ничего не происходит, и, подождав минуту-другую, Баркхаузен решает позвонить второй раз, а потом и третий. В промежутках он прислушивается, ничего не слышит, но все-таки шепчет в замочную скважину:
– Госпожа Розенталь, откройте! Я принес весточку от вашего мужа! Быстренько, пока никто не видит! Госпожа Розенталь, я же вас слышу, открывайте!
Он звонит снова и снова, но без малейшего результата. В конце концов его охватывает злость. Нельзя же и отсюда уйти несолоно хлебавши, Отти закатит жуткий скандал. Пускай выкладывает старая жидовка, что у него уворовала! Он яростно звонит, а в промежутках кричит в замочную скважину:
– Отворяй, свинья жидовская, или я начищу тебе харю, так что зенки больше не откроешь! Нынче же упеку тебя в концлагерь, коли не отворишь, сволочь окаянная!
Будь у него с собой бензин, он бы прямо сейчас подпалил дверь старой перечнице!
Вдруг Баркхаузен замирает. Где-то внизу открылась квартира, и он тесно прижимается к стене. Лишь бы его не увидели! Да нет, люди просто на улицу идут, надо всего-навсего затаиться и переждать.
Однако шаги приближаются – вверх по лестнице, неумолимо, хотя медленно, спотыкаясь. Наверняка один из Персике, а Баркхаузену сейчас только пьяного Персике и не хватало. Наверняка ведь тот на чердак собрался, но на чердак ведет железная дверь, и она заперта, не спрячешься. Одна надежда, что пьяный, не заметив его, пройдет мимо; если это старик Персике, такое вполне возможно.
Но это не старик Персике, а паршивец Бальдур, самый дрянной из всей шайки! Напялит форму гитлерюгенда, шляется вокруг и ждет, чтоб ты с ним первый поздоровался, хоть он покуда вообще ноль без палочки. Бальдур медленно одолевает последние ступеньки, крепко держась за перила, поскольку здорово набрался. Само собой, несмотря на стеклянные глаза, он давно заметил припавшего к стене Баркхаузена, но разговор начинает, только остановившись прямо перед ним:
– Ты чего тут вынюхиваешь, а? Я этого не потерплю, живо катись в подвал к своей шлюхе! Марш отсюда!
Бальдур поднимает ногу в кованом ботинке, но тотчас ставит ее на пол: для пинка он слишком нетвердо стоит на ногах.
Такого тона Баркхаузен просто не выносит. Когда на него орут, он мгновенно съеживается от страха. Униженно шепчет:
– Простите, пожалуйста, господин Персике! Я только шутку сыграть хотел со старой жидовкой!
От напряженных размышлений Бальдур наморщивает лоб. Немного погодя говорит:
– Задумал, падла, старую жидовку обокрасть, вот и вся шутка. Ну, вперед!
Сказано грубо, но, без сомнения, уже благосклоннее; этакие вещи Баркхаузен ловит на лету. Потому и говорит с улыбкой, как бы извиняясь:
– Так ведь я не краду, господин Персике, так только, подтибриваю!
Бальдур Персике на улыбку не отвечает. С подобной публикой он не якшается, хотя иной раз это бывает полезно. Он лишь осторожно спускается по лестнице следом за Баркхаузеном.
Занятые собственными мыслями, оба не замечают, что дверь в квартиру Квангелей лишь прикрыта. И опять открывается, как только они минуют площадку. Анна Квангель бесшумно подбегает к перилам, прислушивается.
У дверей Персике Баркхаузен вскидывает руку в германском приветствии:
– Хайль Гитлер, господин Персике! Премного вам благодарен!
За что благодарен, он и сам толком не знает. Может, за то, что не получил пинка под зад и не скатился с лестницы. Ведь ему, мелкой шавке, пришлось бы и это стерпеть.
Бальдур Персике на приветствие не отвечает. Таращит на Баркхаузена стеклянные глаза, и немного погодя тот начинает моргать и опускает взгляд.
– Значит, шутку хотел сыграть со старухой Розенталь? – спрашивает Бальдур.
– Да, – тихо говорит Баркхаузен, не поднимая глаз.
– А какую шутку? – допытывается Бальдур. – Стырил-смылся?
Собравшись с духом, Баркхаузен взглядывает в лицо собеседнику:
– Ох! Я бы ей харю надраил!
– Так-так! – коротко роняет Бальдур.
Секунду-другую оба молчат. Баркхаузен прикидывает, можно ли уйти, хотя приказа «идите!» он вообще-то пока не получил. Вот и ждет молча, снова опустив глаза.
– Ну-ка, зайди! – неожиданно говорит Персике, язык у него явно ворочается с трудом. Вытянув палец, он показывает на открытую дверь своей квартиры. – Пожалуй, надо еще кое-что тебе сказать. Поглядим!
Повинуясь указующему персту, Баркхаузен входит в квартиру. Бальдур Персике следует за ним – чуть пошатывается, но выправку держит. Дверь за обоими захлопывается.
Наверху Анна Квангель отходит от перил, крадется в свою квартиру и осторожно закрывает за собою дверь. Зачем она подслушивала разговор этой пары, сперва у квартиры Розентальши, а потом внизу, у дверей Персике, она и сама не знает. Обычно она целиком и полностью следует мужнину правилу: не лезть в дела соседей. Лицо Анны Квангель по-прежнему болезненно-бледно, воспаленные веки подрагивают. Уже несколько раз ей хотелось сесть и поплакать, но ничего не выходит. В голове крутятся выражения вроде «Сердце у меня сжимается», или «Прямо обухом по голове», или «Все нутро скрутило». Отчасти она чувствует все это, но вдобавок еще и вот что: «Смерть моего мальчика им даром не пройдет. Я могу быть и совсем другой…»
Опять-таки она не знает, что подразумевает под «быть другой», но, возможно, это подслушивание уже означает начало перемен. Больше Отто не будет все решать в одиночку, думает она. Я тоже могу поступать так, как хочу, даже если ему и не понравится.
Она усердно принимается за стряпню. Продукты, какие оба получают по карточкам, большей частью достаются ему. Он уже немолод, а на фабрике вынужден выкладываться; она-то шьет, работа сидячая, так что все честно.