Мне вспомнилась Алиса и ее определение собственности. Послушать ее, так у нас был один-единственный капитал: разум – или сердце, на выбор, эти два понятия часто смешивались в ее речах. Я поддразнивала ее: сердце – капитал? Да ты хиппушка, Алиса. Или образцовый наивняк, прямиком из сентиментального сериала…
Она не сдавалась:
– Я серьезно, Мина! Ничего больше не должно иметь цены.
Ах, бросьте. Легко играть возвышенную душу, когда есть средства.
– А все остальное, Алиса? Твой великолепный дом? Твоя одежда, твои украшения? Деньги на твоем счету в банке? Не имеет значения?
– Никакого. Все равно это принадлежит моим родителям. И может испариться когда угодно. Стоит отцу неудачно поместить деньги – пфф, всему конец.
– Допустим, но кто этим пользуется? Ты, если я не ошибаюсь.
– Потому что мне пока не хватает мужества обходиться без этого. Уступка. Поверь мне, я этим не горжусь.
Это была поистине невыносимая Алиса, та, которую мне хотелось насадить на зубья ее черепахового гребешка. Тогда, по крайней мере.
– Когда-нибудь, Мина, вот увидишь, я от всего этого освобожусь.
И ей это удалось.
Она сдержала слово и доказала свою искренность: прыгнув, она освободилась, да и сохранила то, что считала своим единственным истинным достоянием, – нематериальную часть собственного существа.
Тело ее разбилось вдребезги, а она была свободна – тогда как я оставалась пленницей.
Абсурд.
Я, которую никто бы не оплакал, я, которой нечего терять и нет ни единого весомого аргумента в пользу моего будущего, – я решила жить.
Было ли у Алисы слишком большое сердце, а у меня маленькое?
Почему я вовсе не испытывала горя после ее самоубийства? Из зависти? От досады?
Если бы можно было все вернуть, насаживать на зубья я бы никого не стала.
Я посмотрела на часы. Половина девятого. В это время мы должны были войти в класс, сесть на свои места, слушать учителя французского. Говорили ли о нас в коридорах? Наши семьи ничего не знали о нашей дружбе. Но остальные? Что они думали о наших пустых стульях? Что им сообщили? Наверное, ничего. Если о смерти Алисы ничего не написали в местной газете, значит, родные намеренно ее скрывали. Они наверняка придумали какую-нибудь болезнь или несчастный случай. Легко: одноклассникам большего и не требовалось, они и так были счастливы, что не стало первой ученицы, на сто километров опередившей всех. Что до меня, в лучшем случае дадут невразумительное объявление о розыске, которым никто не будет всерьез заниматься, поскольку мне исполнилось восемнадцать лет. В лицее мое отсутствие едва заметят и быстро забудут, как меня звали. Тетка будет притворно жаловаться подругам на мой побег: для нее это роскошный повод в очередной раз прослыть жертвой. Она будет заламывать руки, сетуя на мою неблагодарность: «Представляете себе, сбежала, едва восемнадцать стукнуло, а мы-то так о ней заботились, надышаться на нее не могли, – эта девчонка всегда была неслухом, дикаркой, при таком-то воспитании она кончит, как ее мать».
Тетка поспешит освободить комнату от моих вещей и стереть все следы моего пребывания, потому что приемная семья, моя дорогая, это хорошо на время, верно? Но не на всю же жизнь, сколько денег мы на нее угрохали, пора было положить этому конец. Скатертью дорога!
Дядю, я думаю, кольнет чувство вины. Он вспомнит свою сестру, мою мать, – это будет единственный положительный момент. Он задумается раз-другой о том, что со мной сталось, но ни словом не обмолвится об этом жене, чтобы избежать неприятного разговора, и тема (то есть я) не будет больше затрагиваться на протяжении месяцев, а то и лет.
Домик стал чистеньким, опрятным. Я вышла в сад и, хоронясь, обошла владения. Было абсолютно тихо, словно все здесь умерло, – что меня вполне устраивало. Я была так рада найти место, где остановиться, что всю усталость прошлой ночи как рукой сняло. Я чувствовала, что полна энергии, странное чувство, тем более что у меня не было и намека на какие-либо планы на ближайшее будущее. Я села на детский стульчик и задумалась. И внезапно поняла, что мне делать.
* * *
По моей просьбе Алиса часто описывала мне дом, в котором жила. Я могла слушать ее бесконечно.
– Три этажа?! Да он огромный!
– Да ну я же тебе говорила, последний – это чердак, под самой крышей. Сейчас он нежилой. Мои родители планируют сделать там кинозал, когда закончат обустраивать сад.
Кинозал: это был не дом, а мечта. И вот я увижу его своими глазами.
Я аккуратно закрыла калитку, повесила замок и пошла по обсаженной деревьями дороге, уходившей в квартал Мулен. Было тепло, небо ясное, солнце еще бледное; я шла ровным и спокойным шагом минут десять и вдруг, подойдя к кованым воротам, узнала дом. Белые ставни, увитые плющом стены, крылечко, к которому прислонен велосипед. Да, это был он. В точности такой, каким я его себе представляла. С кустами гортензии и посыпанной гравием аллеей, огибавшей небольшой водоем. По газону прыгали воробьи. Птицы! Единственные птицы, которых я видела в «Гвоздиках», были желтоватые цыплята мясника – он приезжал каждую пятницу на своем грузовичке, доставляя товар пенсионерам.
Открылось окно. Я попятилась. Кто это, мать Алисы? Домработница? Отец, который, с учетом обстоятельств, отменил свои деловые встречи?
Сердце у меня отчаянно заколотилось. Она здесь, эта семья, так долго казавшаяся мне идеальной, всего в нескольких метрах. Как они держатся теперь, лишившись Алисы? Что думают о причине ее самоубийства? Оставила ли она им хоть записку?
От всех этих мыслей голова шла кругом, и снова волнами накатывал страх.
Они никогда не поверят, что это была ее идея. Что это она захотела, решила, постановила. Что это она пришла за мной вчера утром, взяла за руку и сказала: сегодня, Мина, придет конец этой жизни, конец сожалениям, конец мукам.
«С днем рождения, Мина».
Я бегом понеслась в обратную сторону. По центральной аллее, по тропе, сорвала цепь с замком и кинулась, не переводя дыхания, в свой домик.
Я не закрыла за собой дверь, даже не оглянулась – опустилась на пол и обхватила голову руками, силясь успокоиться, как делала моя мать, когда ее одолевали страхи. Она сжимала негнущимися руками виски, как тисками, и смотрела в невидимую точку на стене, не шевелясь.
В этой позе она могла оставаться часами. Однажды, когда я была маленькая, лет шести-семи, то спросила ее:
– Чего ты боишься, мама?
Она не ответила: объяснение было бы слишком долгим. Теперь я знаю, что моя мать боялась всего, абсолютно всего, но особенно она боялась больше никогда не узнать любви. Мне бы утешить ее, давать ей больше тепла, ласкать, целовать, мне бы показать ей, какая она красивая. Заставлять ее бывать на людях, надевать юбки с воланами, маечки на бретельках, душиться духами с цветочным ароматом, которые понапрасну выдыхались в шкафчике в ванной. Весь мир бы влюбился! И быть может, это все бы изменило между нами. Но я не смела. Она сидела, опершись локтями о стол, насупившись, иногда дрожа. Потом приступ проходил, она расслаблялась, и если у нее было при себе немного денег, мы шли в кино. С годами ладони-тиски она заменила стаканом белого вина. Потом двумя, потом тремя. Спиртное приводило ее в хорошее настроение, и я долго искренне верила, что это лучшее лекарство.