* * *
Санджак-бей Манисы. Мустафа. Тоже шахзаде, наследник султана – старший наследник. Всем им брат, но… брат единокровный. По отцу, блистательному и несравненному Сулейману Кануни, тени Аллаха на земле, халифу правоверных, у которого ищет убежища всякий обиженный.
Отец действительно кануни, справедлив. Однако матери его детей… враждуют они, чего уж там говорить. Иначе в Блистательной Порте и не бывало.
Сейчас верх Хюррем-султан, их собственной матери. Но, может, потому что та, другая, уехала со своим сыном Мустафой в санджак Манису. Куда тот отправлен, как сказали бы франки, губернатором. Чтобы набираться мудрости и государственного опыта в управлении: сперва ключевым санджаком, а там, много лет спустя, и всей Портой, надо думать.
Потому что главный наследник – он. Старший из сыновей. Воистину справедлив блистательный Сулейман: даже если и правда, что из всех сынов чресел своих он больше других любит второго, Мехмета, престол – первому. Хотя бы потому, что он того достоин.
И вправду достоин. Совсем уже взрослый юноша Мустафа, девятнадцать ему. Отважен, гибок умом и щедр сердцем. Всем хорош он как будущий султан.
Даже как брат он, если говорить честно, хорош.
Быть бы ему не только единокровным, но и единоутробным…
Однако иначе распорядилась судьба – и он не таков. Потому он на одной стороне, а трое младших шахзаде (точнее, четверо, считая маленького Джихангира) – на другой.
Что бы сами они о себе не думали. И что бы не думал Мустафа.
* * *
Все это Мехмет знал. Но, похоже, как-то усомнился, что ему сейчас до́лжно ударить сестру. Прежде меж ними такого не водилось.
А еще он, кажется, вдруг усомнился, что это получится. Да, она и младше, и девчонка, а он-то обычаи юноши уже несколько лет усваивал вполне успешно, лук и сабля ему привычны были, а они со слабой рукой не дружат. Но вот – усомнился.
Баязид же не сомневался ни в чем и никогда. Так что он стремительно метнулся вперед, норовя вцепиться сестре в волосы. И даже в самом деле вцепился, потому что она отшатнулась с какой-то странной для себя неловкостью.
Тут последовало то, что на базар-майдане бывает, конечно, причем очень часто, – но только не в старых приличных бедестанах, где продаются благовония, ковры, рабы, зеркала (во всяком случае, хорошие), ювелирные украшения (во всяком случае, настоящие) и сталь (во всяком случае, достойная воинской руки). А вот за пределами крытых рядов, то есть там, где торговцы, сидя прямо на земле, хрипло зазывают купить непременно у них старую глиняную посуду, поношенную обувь и позолоченный свинец вместо драгоценностей, где в толпе шныряют карманники, где не продохнуть от запаха уксуса и сумаха, – там да, без такого рынок не рынок.
Никто и слова сказать не успел, как Баязид, шипя от боли, тряс в воздухе пострадавшей рукой (хныкать он, надо признать, не хныкал, такого за ним с малолетства не водилось), а девочка, лишь слегка растрепанная, стояла посреди комнаты, воинственно сверкая глазами на всех своих братьев разом и сжав в ладони рукоятку маленького зеркальца, как сабельный эфес.
Мехмет так и замер с раскрытым ртом. Степенность и осознание собственного старшинства сыграли с ним злую шутку: он промедлил сделать хоть что-либо, а теперь уже, наверное, и поздно было.
Селим, за все время так и не сказавший ни слова, попятился к выходу. Смотрел он в пол, а по лицу его мелькали не поймешь какие тени. Впрочем, это-то как раз привычно, Селим не только сейчас такой, но и всегда, все почти тринадцать лет своей жизни: молчаливый и, что называется, «в тенях». Странный он парнишка. Зла от него никто не видел, но, должно быть, это все-таки хорошо, что ему, при всех обстоятельствах среднему сыну, султаном вряд ли когда предстоит быть.
Пауза зависла надолго, однако чем-то прорваться она все же была должна.
Баязид в последний раз тряхнул рукой, убедился, что она на месте, и злобно ощерился, как волчонок перед прыжком. А Мехмет, как видно, решил, что бездействие наносит ему, старшему брату, гораздо больший урон, чем хоть какой-то поступок, даже ошибочный или опасный. И шагнул вперед.
Но тут в покоях словно бы разом стало теснее. Это через порог, пригнувшись, чтобы не задеть чалмой о мраморную притолоку, ступил лала-Мустафа.
* * *
Он был из тех евнухов, которых называют сандала, то есть «срезано все». Такие ценятся гораздо выше и, само собой, достигают при дворе куда более значимых должностей, чем обычные семивиры, у которых срезано лишь кое-что. Лала, наставник султанских сыновей, – должность наивысочайшая, не случайно и вовсе не в насмешку его иной раз лала-паша именуют. Евнуху, что приставлен к султанской дочери, никогда выше звания аги не подняться.
Ага, «старший», тоже, конечно, немало, но это ведь «звание силы», подобно тому, как эфенди – звание книжной премудрости. Оба они примерно равны друг другу, хотя и противоположны. Когда ага командует отрядом в бою, под рукой у него обычно десятки человек, редко-редко немногие сотни. При дворе мера того, что под рукой, конечно, иная, хотя ответственность порой даже больше, чем в бою. И опасность больше.
Однако лала – звание и силы, и премудрости. То есть – могущества. Прямо сейчас у него этого могущества может не так уж и много, но кто знает, как там дальше сложится… Всем известно, что лала Шахин-паша настоящим пашой сделался. Двумя провинциями управлял, в двух полевых сражениях и в пяти успешных осадах был командующим, десятки тысяч ходили под его рукой.
Давно это было, правда. В ту пору, когда еще не считалось, что наставником шахзаде может быть только евнух.
Но могущество могуществом, а у тела свои законы. Если таким, как семивир, человека могут сделать в любом возрасте, то таким, как сандала, – только в нежные годы, иначе не выжить после операции. К тому же оскопление в столь раннем возрасте еще кое-какие последствия имеет.
Тело сандалы (да и семивира, если стал он евнухом в такие же годы, – но так бывает редко, сущее расточительство это) не знает тех сроков и пределов, которые отведены подростку, юноше, мужчине. Только один рубеж ему ведом: старость, в которую евнух шагнет не раньше обычных людей, в положенные годы, – зато как бы прямо из отрочества. Потому что сандала продолжает расти. Всю ли жизнь, даже до самой старости ли – это чуть по-разному бывает. На пятом десятке рост в любом случае становится малозаметен, это специально измерять надо для полной уверенности, а все те века, которые существует гарем, доселе ни у кого не возникало такой необходимости, да и сугубого желания.
Тем не менее до трех с половиной локтей такие евнухи дорастают точно.
В лале-Мустафе было три локтя с четвертью, это если без сапог и чалмы считать. Тоже вполне достаточно, чтобы все мгновенно смолкли и замерли на полудвижении.
А как ударил он в пол своей ротанговой тростью, которая для человека обычного роста за посох сойдет, так и вовсе дыхание затаили. Не только старший из шахзаде, но даже и до дерзости бесстрашный Баязид. Селим вообще чуть ли не втянулся в глубину своего кафтана, как улитка в раковину.