Присяжные не всегда понимали, что хотел сказать прокурор: он прочел слишком много книг, а они недостаточно. Люди они были очень разные, но все больше незначительные, редко попадался кто-нибудь выдающийся. Пожилые ремесленники рядом с краснолицыми крестьянами, мелкие прилежные служащие, священники в изношенных сутанах, которым приходилось вставать до рассвета, чтобы добраться вовремя из своего затерянного прихода, возчики, изможденные рабочие. Все сидели рядом, на одной скамье. Но многие вполне могли бы оказаться на скамье напротив, между двумя усатыми жандармами, стоявшими по стойке «смирно». Я уверен, что в глубине души они это чувствовали, хотя и не желали себе в этом признаться, и именно поэтому становились порой такими жестокими и непреклонными по отношению к тому, кого судили, кем они сами могли бы стать, к своему собрату по дерзости или по несчастью.
Когда Дестина начинал свою обвинительную речь, шепот в зале суда прекращался. Казалось, что все подтягиваются, как подтягивается человек перед зеркалом, одергивая рубашку и расправляя воротничок. Присутствовавшие переглядывались, затаив дыхание. В тишине прокурор произносил первые слова. И эти слова раскалывали тишину. Всегда не более пяти листков, независимо от дела, независимо от личности обвиняемого. Прокурорский прием был прост, как «здрасьте». Никакого пускания пыли в глаза. Холодное и точное описание преступления и жертвы, вот и все. Но и этого много, особенно, когда не утаивается ни малейшей детали. Чаще всего Дестина опирался на медицинское заключение. Он зачитывал текст, задерживаясь на самых шокирующих подробностях, не пропуская ни одной раны, ни одного пореза, ни одной царапины на вспоротом животе или перерезанном горле. Издалека, из мрака, перед публикой и присяжными внезапно возникали картины зла и его обличий.
Люди часто говорят, что боятся неизвестного. А я считаю, что страх рождается тогда, когда узнаешь то, о чем накануне и подумать не мог. В этом-то и заключался секрет Дестина: с небрежным видом сунуть под нос довольным людям такое, рядом с чем им не захочется жить. Остальное получится само собой. Успех гарантирован. Прокурор требовал голову. Присяжные подносили ее на серебряном блюде.
Теперь можно было идти обедать в «Ребийон».
— Еще одного укоротили, господин прокурор!
Бурраш провожал его к столу и церемонно, как вельможе, придвигал ему стул. Дестина разворачивал приборы, постукивал ножом по бокалу. Судья Мьерк молча кланялся ему, и Дестина отвечал таким же манером. Они держались друг от друга на расстоянии не менее десяти метров. Каждый за своим столом. И никогда не обменивались ни единым словом. Мьерк, неопрятный обжора, ел жирными пальцами, перемазанными в соусе, повязав салфетку на шее, как конюх. Взгляд его постепенно мутнел. Прокурор получил хорошее воспитание. Он резал рыбу, как будто ласкал ее. Дождь все шел. Мьерк поглощал свои десерты. Дневная Красавица дремала у большого очага, убаюканная усталостью и пляской огня. Прокурор засиживался, погрузившись в сладкие грезы.
Где-то уже затачивалось лезвие и строился эшафот.
Мне говорили, что со своими способностями и богатством Дестина мог подняться очень высоко. А он на всю жизнь остался у нас. Можно сказать — нигде, в краю, куда годами шум жизни долетал, как далекая музыка, перед тем как свалиться нам на голову и проламывать ее четыре страшных года подряд.
Портрет Клелис все еще украшал вестибюль Замка. Она с улыбкой следила за меняющимся миром, который стремительно падал в пропасть. На ней были одежды той навсегда ушедшей беззаботной эпохи. С течением времени ее бледность исчезла, и поблекший лак окрасил щеки розовой теплотой. Каждый день Дестина проходил мимо ее ног, стареющий, потухший, его движения становились все медленнее, а походка все тяжелее. Внезапная смерть похищает прекрасное, но сохраняет его неизменным. В этом ее величие. С этим не поспоришь.
Дестина любил время, то есть любил наблюдать, как оно уходит, сидя у окна в плетеном шезлонге или на скамье, стоявшей на небольшом насыпном холмике, возвышавшемся над томными водами Герланты и весной покрытом анемонами и подснежниками. В такие минуты его можно было принять за статую.
Сколько лет я пытаюсь в нем разобраться, хотя и не считаю себя проницательнее других. Я нащупываю какую-то ниточку, теряю ее, хожу по кругу. Раньше, до Дела, «Дестина» было для меня имя, должность, дом, богатство, особа, с которой я сталкивался не меньше двух или трех раз в неделю и перед кем снимал шляпу. А что за всем этим крылось, я понятия не имел! Но после, из-за того что мне пришлось жить рядом с его призраком, он стал для меня кем-то вроде старого знакомого, несчастного родственника, можно сказать, частью меня самого, и я изо всех сил старался заставить его воскреснуть и заговорить, чтобы задать ему один-единственный вопрос. Иногда я говорил себе, что зря теряю время, что все равно он был бы непроницаем, как самый густой туман, и мне не хватило бы и тысячи вечеров. Но теперь времени у меня хоть отбавляй. Я существую как бы вне остального мира. Вся его суета так далека от меня. Я живу в водовороте Истории, которая больше не является моей. И потихоньку из нее выбираюсь.
V
В четырнадцатом году, накануне великой бойни, у нас резко сократилось количество инженеров. Завод работал по-прежнему, но что-то непонятное заставляло бельгийцев оставаться в своем маленьком королевстве, под сенью опереточного монарха. В самой изысканно-вежливой форме до сведения прокурора довели, что жильцов больше не будет.
Лето обещало быть жарким, как в тени беседок, так и в головах патриотов, заведенных скопом, точно послушные часовые механизмы. Повсюду вскидывали кулаки и мучительно вспоминали прошлое. Надоевшие застарелые раны плохо заживают и имеют обыкновение воспаляться, когда по вечерам, на досуге, их злопамятно бередят. Из самолюбия и по глупости целая страна готова была броситься в пасть к другой. Отцы подталкивали сыновей. Сыновья подталкивали отцов. И только женщины — матери, жены или сестры — сердцем чуяли беду. Прозорливость заставляла их шарахаться от этих полудней, полных радостных воплей, шапкозакидательства, патриотических песен, от которых закладывало уши и облетала листва каштанов.
Наш городок войну слышал, но по-настоящему не видел. Как это ни шокирует, можно даже сказать, что он войною жил: все мужчины работали на Заводе. В них нуждались. Приказ прислали сверху. На этот раз дельный, что само по себе редкость: в исключительном порядке всех рабочих мобилизовали на гражданскую службу, и, таким образом, восемьсот бравых парней избавились от необходимости надеть ненавистную военную форму. Восемьсот человек, которые в глазах иных сограждан вообще перестали существовать, но которые каждое утро вставали из теплой постели, из сонных объятий, а не из грязного окопа, и шли возить вагонетки, а не трупы. Здорово повезло! Вой снарядов, страх, товарищи, стонущие и умирающие на проволочных заграждениях в двадцати метрах от тебя, крысы, грызущие трупы, к черту все это! Вместо этого — настоящая жизнь. Жизнь, ощущаемая каждое утро не как туманная мечта, а как теплая уверенность, пахнущая сном и женскими духами. «Счастливчики! Окопались!» — вот что думали выздоравливавшие солдаты, слепые, безногие, искалеченные, с изуродованными лицами, отравленные газами, обожженные, встречая на улицах рабочих, которые шли со своими сумками для инструментов румяные и здоровые. Кое-кто, с рукой на перевязи или на деревяшке вместо ноги, оборачивался им вслед и плевал на землю. Их можно было понять. Ненавидят и за меньшее.