Что внуки позавидовали б нам.
29 июня 1941 года
Мелкая латгальская пыль так непохожа на пух паникарповских дорог, всегда, даже в самые злые и жаркие июльские дни, обволакивающий ступни негой, по-детски веселой, щекочущей, обещающей. Так ведь то – земля родная, из которой восстали и в которую уйдем, земля, которая уже едва ли не наполовину – прах предков. А здесь колючая, немая злая пыль, так напоминающая невыразительные лица окрестных крестьян, в бесцветных глазах которых не прочтешь ничего. Почему-то именно теперь он нутром понял, почему именно латгальцы так рьяно служили новой власти четверть века назад, почему так зверствовали: пустота не может не оказаться заполненной, ей нечем противостоять ни злу, ни добру, и, может быть, именно пустота – главный наш грех. Но настолько страшна была даже просто мысль о пустоте, страшна даже сейчас, на седьмой день войны, что он постарался отогнать ее, искусственно вызвав перед внутренним взором родной дом с высоким мезонином в три окна под двускатной кровлей… и запах пряностей, столь любимых бабушкой Марьей Александровной, на миг забил вонь бензина и кислоту пороха. Ах, каталоги «Иммера и Матера», анис, тимьян, фенхель… Черт, ведь одни названия чего стоили, капуста Ленорман[2], шарлаховая земляника[3]и розы, розы, розы… И девичьим румянцем тут же полыхнуло к северу от дороги – рвались девятифунтовые, как он все-таки предпочитал говорить, даже столько лет проведя в Академии.
– Свернем? – предложил шофер, благо впереди бежала свёртка на юг, терявшаяся в нетронутых пока соснах.
– Глупости, – отрывисто ответил он и махнул вперед, где должна была стоять горнострелковая дивизия, сумятицей войны оказавшаяся не среди горных вершин, а в латгальских болотах.
– Зря, товарищ генерал-майор, – осторожно посетовал ординарец, – нынча и Господь Бог не ведает, где кто, а уж нам грешным того подавно неведомо. – Белобрысый и длинный сержант Пасынков был взят им на должность исключительно за фамилию, напоминавшую начальнику штаба о первых владельцах любимого Паникарпова. Впрочем, парень оказался толковый и верующий, хотя и не герой. – Право слово, лучше б свернули полегоньку, вперед бы вон товарища офицера послали, поскольку ему, стало быть, как офицеру положено… – Пасынков сделал неопределенный жест в сторону сидевшего впереди энкавэдэшника, всученного им напоследок начшатба Клёновым.
– Глупости, – едва не сбившись на французский, лениво повторил генерал. – Поехали, так поедем, – и едва не добавил: «Все равно – все бессмысленно».
Бритая шея лейтенанта впереди напряглась и покраснела, но голова не повернулась.
– Поехали-поехали, как у нас на Костромщине говорят, избным теплом недалеко уедешь.
Еще минут двадцать они проехали в полном молчании, если не считать далеких разрывов, судя по пунктуальности – немецких. Он ехал, почти засыпая, или, точнее, стараясь заставить себя засыпать. Для этого уже несколько лет как он выработал странный прием, опять-таки возвращавший его в прошлое. И главным козырем этого приема была вода, вода, смыкавшаяся над головой. Тогда на пароме, ходко шедшем к пристани у Молочного Вала, он смотрел в глаза женщине, тоскливые глаза цвета августовской Волги, и знал, что опять ничего не скажет, потому что и сами слова, и действие, которое может быть этими словами вызвано, не имели больше смысла. И крик, гулким эхом вдруг прозвучавший по всему парому, был и его криком боли – боли невыразимости и отсутствия смысла. Впрочем, реальность вступила в свои права мгновенно, и он, не раздумывая, как был, в генеральской форме, упруго прыгнул в воду, где рыбацким поплавком пропадала и вновь появлялась головка с нелепыми жидкими косицами. От девочки и в воде отвратительно пахло суррогатным постным маслом, она царапалась и кусалась, а он почти с наслаждением погружался порою в воду с головой, выталкивая ее на поверхность по направлению к парому. В эти секунды он не принадлежал никому… На берегу уж готовы были чествовать его героем, но взгляд женщины оставался по-прежнему испуганным, словно навеки, и непроницаемым. И он, можно сказать, убежал, подсознательно выбрав не более короткий путь налево, где смущал бы своим видом юных педагогичек, а направо через Дебрю. И с тех пор, стараясь заснуть, он усилием воли вновь вызывал то ощущение свободы, даваемое смыкавшимися над головой волнами.
Чешский «панцер-35Т» выскочил из-за поворота почти бесшумно и даже не стал тратить время ни на наводку башни, ни на пулеметы; коренастый офицерик, спокойно восседавший в башне, почти неторопливо достал пистолет и первым делом прострелил колесо их машины. Вторым – уложил энкавэдэшника. Камера лопнула, и машина завертелась раненым зверем, вздымая тучи пыли, и в этом желтоватом облаке они вдвоем с ординарцем бросились по полю влево, беспорядочно отстреливаясь.
Он бежал, вымахивая своими длинными ногами, как хорошая борзая, как несравненная Малуша, приносившая отцу призы и губернских, и полковых охот, и пьянило чувство непонятной свободы. Он снова был ничей – или же сам по себе, не комроты, не комбат, не краском, не курсант, не профессор оперативного искусства, а просто золотой мальчик, чья улыбка обвораживала и чье сердце открыто любви и миру. В этом летящем состоянии он поначалу даже не ощутил боли, рванувшей не душу, а ногу, и еще какое-то время легко бежал по топкому лугу. Впереди петлял настоящим русаком Пасынков, добавляя сходства с охотой. Громко рассмеявшись, он упал в траву, сминая едва начавшие цвести бедные местные цветы.
Он лежал, как в детстве, уткнув стриженую голову в разноцветный теплый мир неведомых травинок и насекомых. Хорошо бы стать травой и землей, не путем долгих некрасивых мучений и превращений, а вот так сразу. Эта идея действительно долго была постулатом кодекса их детской страны Панголии. Все панголины, от маленькой Маруси до взрослеющего Сержа, знали, что могут стать ничем за совершенный грех. И, верно, так искренна и чиста была их детская вера, что они и стали ничем – во всех возможных и невозможных смыслах. Живым оставался он один, но и он был еще большей пустотой, чем они, погибшие.