Ну вот, и тут я начал первым. Трудный вопрос, но надо было ответить «да» или «нет», и, в полном смятении, я написал «да». «Иначе я никогда не посмел бы взяться за столь ужасную историю. Чтобы без нездорового потворства заглянуть во мрак, в который Вы были погружены, который Вас окружает и по сию пору, надо верить, что есть некий Свет, способный прояснить все, что случилось с нами, и тогда даже не укладывающиеся в голове несчастья, даже зло станут для нас постижимы».
Близился суд, и он нервничал все сильнее. Волновала его не мера наказания: он заранее знал, что приговор будет суровым[2], и у меня не было впечатления, что ему хочется на волю. Кое-какие тюремные ограничения, конечно, тяготили, но в целом такая жизнь его устраивала. Всем было известно, что он совершил, ему не приходилось больше лгать, и наряду со страданием он испытывал новые для себя ощущения психологической свободы. Он был образцовым заключенным, о нем хорошо отзывались и соседи по камере, и персонал. Он спрятался от внешнего мира и чувствовал себя на своем месте, приходя в ужас от мысли, что он может быть брошен на растерзание людям, которые считают его чудовищем. Он твердил себе, что так надо, необходимо всем и ему самому, чтобы он предстал перед судом человеческим. «Я готовлюсь к нему, — писал он мне, — как к решающей встрече: это будет последняя моя встреча с „ними“, последний шанс стать наконец перед „ними“ самим собой… У меня предчувствие, что после этого мне останется недолго».
Мне захотелось увидеть места, где он жил своей призрачной жизнью. Я уехал на неделю с картами и планами, которые он сам по моей просьбе тщательно нарисовал, с его подробными маршрутами, и следовал им неукоснительно, даже в хронологическом порядке. («Спасибо, что дали мне возможность вновь побывать там, где все мне так хорошо знакомо, это мучительный путь, но легче повторить его со спутником, чем одному…») Я побывал на лесном хуторе, где он провел детство, видел домик его родителей, его студенческую квартирку в Лионе, сгоревший дом в Превесене, аптеку Коттена, где подрабатывала его жена, школу Сен-Венсан в Ферне. У меня был адрес Люка Ладмираля, я прошел мимо его кабинета, но заходить не стал. Я вообще ни с кем не стал встречаться. Я бродил в одиночестве там, где когда-то также в одиночестве бродил он, коротая свои пустые дни: по лесным тропинкам в горах Юра, съездил и в Женеву, в район, где располагаются международные организации и где находится здание ВОЗ. Я читал, что большая фотография этого здания висела в рамке на стене в той самой гостиной, где он убил свою мать. На фасаде было отмечено крестиком окно его кабинета, но я не знал его точного расположения и выше холла подниматься не стал.
Жалость, болезненную симпатию — вот что я ощущал, идя по следам человека, бесцельно бродившего здесь год за годом, хранителя своей нелепой тайны, которой он не мог ни с кем поделиться и которую никто, под страхом смерти, не должен был узнать. А потом мне думалось о детях, о снимках их мертвых тел, сделанных в институте судебно-медицинской экспертизы, — ужас в чистом виде, так и хочется зажмуриться и тряхнуть головой, чтобы все это оказалось сном. Безумие, безысходность, леденящий холод — а я-то думал, что навсегда покончил со всеми этими историями. Ну, допустим, не ударился во францисканские восторги с воспеванием красот земных и трелей соловья, но вот от этого — уж точно освободился. И вот извольте — я избран (высокопарно, знаю, но иначе не скажешь) этой чудовищной историей, я стал наперсником человека, который все это совершил. Мне было страшно. Страшно и стыдно. Стыдно перед моими сыновьями за то, что их отец будет об этом писать. Может быть, еще не поздно дать задний ход? Или мне, именно мне, предначертано попытаться это осмыслить и нечего прятаться в кусты?
Чтобы не рисковать, я аккредитовался на суд в Эне от «Нувель обсерватер». Накануне первого заседания в центральной гостинице Бурк-ан-Бреса собралась вся судебная пресса Франции. До сих пор мне была знакома только одна категория журналистов — кинокритики; теперь представился случай узнать другую, которая тусуется не на фестивалях, а на процессах. Когда, немного выпив, как мы в тот вечер, они вспоминают о своих подвигах, в разговорах то и дело мелькают не Канн и Венеция, а Дижон и дело Вильмена, Лион и дело Барби. Куда как серьезнее, на мой взгляд. Своей первой статьей об этом процессе я снискал их уважение. Старый зубр из «Эст репюбликен» перешел со мной на «ты» и поставил выпивку, хорошенькая девушка из «Юманите» мне улыбалась. Я чувствовал себя принятым в братство этих людей, и они мне нравились.
Обвиняемый вправе разрешить или запретить присутствие на суде фотографов; Роман разрешение дал, в чем многие усмотрели некое кокетство. Наутро в зале было десятка три фоторепортеров и операторы со всех телеканалов, которые, томясь ожиданием, снимали пустую скамью подсудимых, лепнину на потолке и витрину перед скамьей для присяжных, где были выставлены вещественные доказательства: карабин, глушитель, баллончик со слезоточивым газом и фотографии из семейного альбома. Хохочущие дети в облаке брызг плещутся в надувном бассейне в саду. Антуан в свой день рождения задувает четыре свечи на торте. Флоранс смотрит на них, улыбаясь доверчиво и весело. Он тоже не выглядел печальным на снимке, сделанном, видимо, незадолго до их свадьбы или вскоре после нее: они за столом, то ли в ресторане, то ли в гостях, вокруг все веселятся, он обнимает ее за плечи, и вид у них по-настоящему влюбленный. У него толстые румяные щеки, кудрявые волосы, приветливо-мечтательное выражение лица. Интересно, когда это снимали, он уже начал лгать? Наверное, да.
У человека, которого жандармы ввели в зал, был восковой, как у всех заключенных, оттенок кожи, коротко остриженные волосы, тощее и дряблое тело, словно подтаявшее на по-прежнему крепком костяке. Он был одет в черный костюм и черную тенниску с расстегнутым воротничком; его голос — зал услышал его, когда он отвечал на первые вопросы: имя? фамилия? возраст? — оказался совершенно бесцветным. Глаз он не поднимал, смотрел только на свои руки, освобожденные от наручников. Журналисты напротив, судья и присяжные справа и публика слева не сводили с него ошеломленных глаз. «Не каждый день выпадает случай взглянуть в лицо дьявола», — так на следующий день начал репортаж корреспондент «Монда». Я употребил другое слово: «проклятого».
Не смотрела на него только потерпевшая сторона. Прямо передо мной, уставившись в пол, словно сфокусировавшись на какой-то невидимой точке, чтобы не потерять сознание, сидела между двумя своими сыновьями мать Флоранс. У нее хватило сил встать сегодня утром, позавтракать, одеться, сесть в машину и приехать сюда из Анси — и вот она здесь, в этом зале, слушает, как зачитывают обвинительный акт на двадцати четырех страницах. Когда дошли до результатов вскрытия ее дочери и внуков, пальцы, судорожно сжимавшие скомканный носовой платок, слегка задрожали. Я мог бы, протянув руку, коснуться ее плеча, но между нами лежала пропасть — нас разделяла не только нестерпимая глубина ее горя. Я ведь написал не ей и не ее родным, а тому, кто разрушил их жизни. Ему я считал себя обязанным оказывать внимание, потому что всю эту историю, которую мне хотелось рассказать, воспринимал как его историю. С его адвокатом я не раз обедал. Я был не на их стороне.