Там, у благочестивых сестер святой Лиобы, Франц Маринелли в конце концов и очутился, причем совершенно добровольно. Майк тоже туда поступил и теперь сидел с ним за одной партой. Францу отчаянно хотелось бежать из родительских домов и квартир, чтобы не слышать каждую ночь пьесу о том, кто все время врет. Выслушивать ее исполнение ему теперь приходилось только на каникулах, которые были вовсе не каникулами, а возвращением — ненадолго — в семейную тюрьму. Франц поступил в самую дешевую частную закрытую школу во всей Австрии, уж это Франц Иосиф предварительно выяснил; его вполне устраивало, что у него на шее теперь одним дармоедом меньше. В конце концов Франц получил в этой школе почетное бесплатное место, так как его отец был кавалером католического ордена Святого Гроба Господня.
Может быть, все его тогдашние несчастья — оттого, что Вена не на море.
В имени Франца Маринелли шумело море. На самом же деле он находился не на море, а среди людей, распевавших пиратские песни.
Распевая в школе пиратские песни, он жил своей мечтой. Вот только он не пират, а море, о котором он мечтал, — не серое. Францу нравилось учиться в школе: все лучше, чем окунуться в жизнь, которой он боялся, словно уже попробовал ее на вкус.
Уж дома не увидеть нам. Тра-ля, ля-ля, ля-ля.
Позднее они с Майком останутся единственными на свете, кто еще помнил эту песню. Так им наперед прививали тоску по родине. Воспитанные в преддверии жизни, которая будет такой, какой была всегда, они до последнего распевали о ней песни. Например, в школе им говорили то же, что повторяли дома, когда он ругался с сестрой и она выкручивала ему руки, а он таскал ее за волосы, — что нельзя вечно ссориться. В школе им твердили, что они надолго разлучены и еще не скоро встретятся. Это часто повторяемое изречение чрезвычайно напоминало альбомную мудрость, сочиненную учительницей рукоделия в девятнадцатом веке, когда еще существовали корабли эмигрантов, выходившие из портов Бремерхафена, Гамбурга, Генуи и Триеста, чтобы никогда более не возвращаться. На корабле с ними плыл багаж на всю жизнь, а истинной святыней в нем был альбом, куда друзья и близкие записывали стихи на память. В ту пору даже фотографий еще не было, только коротенькие, написанные кроваво-красными чернилами стишки, а к ним букетики розочек, — наклеишь в альбом, и получится красиво, как настоящий натюрморт. В ту пору существовали лишь письма, тоска по родине и письма о тоске по родине.
Можно было писать друг другу о чем угодно.
Он же не знал, где окажутся другие, будут ли они еще живы или уже умрут в один прекрасный день в Мюрццушлаге или, может быть, в Гарстене, прямо возле сумасшедшего дома или, может быть, даже внутри. Или будут жить, пораженные неизлечимой болезнью, с нелюбимым человеком, пусть даже во дворце на Рингштрассе, еще при жизни забыв все, что и так прошло, и больше ничего не будут сознавать, даже того, что пока еще живы. Единственное, чем они будут отличаться от пациентов в коме, так это тем, что еще ходят, до тех пор пока совсем «не уйдут от нас», как пишут в некрологах, навсегда, неминуемо, неизбежно. Пока неизбежно не уйдут, сами того не заметив. Но что они узрели — может быть, голубые цветы, тамариски, — навеки пребудет тайной, правда?
Франц был ростом примерно с ирис, когда впервые захотел умереть.
В отличие от большинства самоубийц, которые в течение всей жизни о смерти и не помышляют, а потом в один прекрасный день бросаются под поезд, просто так, повинуясь мгновенному настроению, он, начиная с тех самых венских ночей, да и дней, свел со смертью знакомство накоротке, точно с кем-то, в ком можешь быть уверен, в ком нельзя сомневаться, на кого всегда можно положиться. Словно смерть и страх смерти — его спутники жизни, более того, его вторая жизнь, которую он незаметно проживал помимо первой. Словно страх смерти — его второе «я», жившее в нем помимо первого.
4
Ни о чем этом не имел представления главный патологоанатом Гаваны, в обязанности которого входило главным образом вскрывать тела казненных и ликвидированных без суда и следствия, чтобы выдавать им чистенькие, не подкопаешься, свидетельства о смерти, например: «Погиб в результате несчастного случая» или «Убит сокамерниками».
Даже личность покойного пока не установили. Ему пришлось обследовать труп, на большом пальце ноги которого висела табличка «неизвестный мужчина, примерно сорока лет», такая же, как на большом пальце ноги у мертвеца в Санкт-Пёльтене.
Там, в Австрии, его коллега-патологоанатом, о существовании которого он даже не подозревал, снял эту табличку со ступни своего предшественника. Патологоанатом наслаждался возможностью вскрыть и снова зашить своего предшественника на этой должности и определить, что с ним произошло и отчего он умер.
Вот что случилось тогда в Санкт-Пёльтене: покойника нашли в кабинке секс-шопа, а в бумажнике у него — монеты, которые он собирался бросить в прорезь автомата, номера телефонов и несколько моментальных снимков. К счастью, вдова покойного так и не узнала о том, что ее сын тоже однажды оказался на столе в анатомическом театре, вот только позже и на другом континенте, но в остальном… Так в нем повторилась эта смерть, и до последнего головы отца и сына были забиты этими шлюхами, а бумажники набиты фотографиями этих шлюх. Пусть даже четверть века спустя, но нашлось что-то, что связывало отца и сына, которых при жизни почти ничто не связывало. Ей еще могли это передать. Она жила в самом роскошном доме для престарелых и в тот день, когда ее сын лежал на столе в анатомическом театре, напевала «Вот и птичка прилетела…», но чаще всего молча, безучастно сидела в любое время суток между клеткой с птичками и аквариумом.
Господин главный патологоанатом в старости испытывал жалкий, постыдный страх перед СПИДом, полагая себя существом весьма ценным и неординарным, — в том возрасте, когда человек с нежной душой давно уже успевает умереть, не выдержав груза прожитых лет. Когда-то потеряв при бомбежке все имущество, он по чистой случайности пережил войну и кое-как прожил долгую жизнь, но теперь он, бедняга, боялся позорной заразной болезни и поэтому всегда носил в кармане бумажную салфетку, которую подкладывал на стульчак, уйму одноразовых платков и даже резиновую перчатку. Он, как дитя, которое еще не знает, откуда берутся дети, думал, что вот дотронется до чего-нибудь, и умрет. Вот как он, патологоанатом, себя вел. Он ничего не знал о жизни и даже о смерти не имел представления. Но боялся ее. И это при том, что ему давно пора было умереть; некрологи на доске объявлений страховой компании свидетельствовали о том, что его ровесники один за другим уходят. Как же он каждое утро ускользал с портфелем под мышкой!.. Как вежливо он здоровался с соседками, неизменно снимая шляпу! Как он стоял перед ними со шляпой в руке! Как он повсюду носил с собой зонтик на случай дождя! Клэр была права — все мужчины трусы, начиная с Адама…
Значит, этот санкт-пёльтенский покойник был не кем иным, как отцом Франца, главным патологоанатомом, который жил несколькими жизнями одновременно, проживая их не параллельно, а последовательно: сначала в супружеской постели Клэр, обзываемый лжецом и импотентом. Далее следовало многочасовое вскрытие трупов в аудитории, обдумывание подробностей тайных свиданий, решение проблем материально-технического обеспечения тыла двойной и тройной жизни. Далее он занимался автомобильным фургончиком, который специально для этой цели завел задолго до женитьбы на Клэр, и подыскивал подходящие стоянки в зависимости от сезона.