К счастью, содержание нашей провинциальной жизни – совсем в ином. Много единичного, трогательного. Едешь утром на работу, еще только светает, и обгоняешь маленького-маленького мальчика, бредущего в школу с огромным портфелем. Филипок – больше такого нигде не увидишь.
Или – счастливый день – удалось сделать что-то новенькое (новенькое для меня, конечно), и удачно вышло, а потом еще, а потом оказываешься в центре каких-то совпадений и всем нужен, как Евграф Живаго. Или больной (особенно если он не очень больной) произнесет что-нибудь до того забавное, что уже обдумываешь, как рассказать другу, как записать, и хочется скорее это сделать. Собирая анамнез у одного успешного и, я думаю, бездарного режиссера, спрашиваю: «Вы курите?» – а он делает рукой такой великолепный приглашающий жест и говорит: «Нет, но вы курите, пожалуйста, мне не мешает».
Радостно достигать некоторого мастерства, делать что-то не хуже, чем на Западе. В этом суть нашей профессии – во врачебном поведении. Гоголевский доктор, между прочим, ведет себя врачебно: врет, что может приставить нос (тогда непрерывно лгали, оттого Чехов и называет врача византийцем), потом советует: «Мойте чаще холодною водою…» – так лечили: гидропатия. Сейчас вести себя врачебно значит следовать западным стандартам, только они и охраняют больного от гениальности врача. Мы не целители-спасители, вроде морячка из мультфильма «Голубой щенок» («Что бы такого сделать хорошего?»). «Ребята, а вы врачи по наследству или по призванию?» – «По образованию».
Кстати, специалисты в области литературы утверждают: речь у Гоголя идет не о носе, о другой части тела. Думаю, они неправы, настолько теперь, после знакомства с российскими чиновниками, уверен в буквальной правдивости гоголевских текстов.
Множество людей, встреч, каждый представляет какую-то свою Россию.
Вот тридцатилетний программист из соседнего городка: аккуратен, грамотная речь, помнит, когда что было, чем лечили, крепкое рукопожатие. Просит дать почитать о своей болезни – он разберется. Очень приятное впечатление: видно, что надо ему того же, что и нам, – свободы и порядка.
Есть, разумеется, и огорчения, но тоже в каком-то смысле утешающие – своей подлинностью. Умер Александр Павлович – крепкий хитрый семидесятилетний мужик. Так я его и не уговорил поменять аортальный клапан. Вернее, уговорил, но поздно. Ни запугивания, ни ласковые слова, ничего не помогало. Встречаясь со мной на улице, чуть подмигивал (зря пугали, доктор, я еще жив!), потом, когда таки стало плохо, ездил в Китай (китайская медицина), после отека легких согласился на операцию, мне отчаянно хамила его магаданская дочь (кто будет за ним ухаживать? какие гарантии вы можете дать, если мы согласимся?). Ну вот, ничего не вышло.
Очень тяжелый больной, полковник в отставке, живет в деревне. У него большой инфаркт, к врачам относится со справедливым подозрением, но на уговоры поддается. Мы смотрим его вместе с коллегой и обмениваемся короткими английскими репликами – в глупой надежде, что больной нас не понимает. Потом, когда мы извлекаем у него датчик изо рта, полковник вдруг произносит что-то вроде: «How did you manage to get such a piece of equipment?» – как вам удалось раздобыть такое оборудование?
Привезли как-то и настоящего американца (живет в нашем городе несколько лет, женат на местной) – без сознания, выпил антифриза. Антифриз пьют не для удовольствия, а чтобы с собой покончить. Судя по татуировкам, простой парень, к тому же троцкист. По-русски, как потом выяснилось, не говорит. Почему он хотел умереть? Ошибся столетием? Так и не узнали – полечили этиловым спиртом, отправили на диализ. Тоже – еще одна Россия: в Москве живет, кажется, семьдесят тысяч американцев.
Приходил скучающий обморосс (обеспеченный молодой россиянин), из Москвы. Совершенно здоров. «Чем занимаетесь?» – «Бизнесом» (то есть делом). Дальше спрашивать вроде и неудобно.
Бывают в нашем городе и очень богатые люди и тоже иногда внезапно заболевают. С одним мы разговорились (инфаркта не оказалось). Боится умереть, и это не тот адреналиновый страх, что будит по ночам и не дает вдохнуть, а вполне рациональный: не выйдет, никак не выйдет взять с собой любимые игрушечки. Такие, я думаю, себя и замораживают после смерти – верх бестактности по отношению к Творцу: сам обо всем позабочусь. Я раздухарился и на вопрос, чем помочь, почти готов был произнести классическое – «Не загораживай мне солнце», но попросил очередной аппаратик. Толстый жадный мальчик в красивых очках, у такого трудно выклянчить пастилу или велосипед покататься. «Не накормить рыбой, а научить ловить рыбу» – разве это по-христиански? Разве Спаситель учил ловить рыбу, а не кормил ею?
Есть, наоборот, люди, отнесенные всеми к тридцать второму сорту, – строители-таджики. Забывается уже, что мы жили в одной стране, что нас с ними учили в школе одному и тому же. Стараешься помнить, что удобство нашей жизни куплено, в частности, такой вот ценой, но уже не очень получается: они таджики, другие, чужие.
Соседка держит скотину и интересуется политикой, на свой манер. Поливает огород: «Нам бы такой шланг, из какого в Западной Европе демонстрации разгоняют». На путч в свое время отозвалась так: «В стране вон какие события, а бедный Михаил Сергеевич заболел». Ей жалко всех – и Михаила Сергеевича, как всякого больного человека, и теленочка или там поросеночка, которого продает: «Боря, Боренька», – приговаривает она и тут же: «Мяса на шашлычок не возьмете?»
Соседка немножко помнит войну, тридцатых годов уже никто не помнит. Недавно я узнал (из вторых рук), как изводили в нашем городе троцкизм. Председателю колхоза – женщине с интересной биографией и репутацией ведьмы – прислали разнарядку: выявить пять троцкистов. (Согласно местной легенде, председатель отличалась редкой красотой. В Первую мировую войну она была оставлена женихом-авиатором – элита, не в нынешнем значении слова – в пользу ее родной сестры. Чтобы сжить сестру со света, ставила свечки, подавала записки за ее упокой – старое народное средство. Сестра умерла, но жених не вернулся.) Посовещавшись с бабами, председатель назвала фамилии пятерых членов ВКП(б), столько их у нас и было. Тех увезли в соседний город и расстреляли. Велено было дать еще пять. Бабы назвали пьяниц, воров, завалящих мужиков. Их тоже расстреляли. Когда приказано было дать еще пять фамилий, председатель сказала, что троцкистов больше нет. Тогда ее предупредили, что, если не даст пять, заберут пятнадцать. Она написала записочки с фамилиями всех мужиков в колхозе (двести человек) и вытащила пять жребиев. Мужиков увезли, и на этом бороться с троцкизмом перестали. (Вот образ жертв нашего террора: треть – коммунисты, треть – завалящие мужики, среди них – Мандельштам, треть – случайные люди.)
Наш больничный дворник метет у входа самодельной метлой из березовых веток. Тут же стоим мы и наши друзья – они приехали из Москвы на нескольких машинах. Дворник старается мести так, чтобы пыль летела в нашу сторону, мы отходим, он подстраивается под нас, бормочет что-то неодобрительно-матерное и метет. Первыми нервы не выдерживают у дворника, он пьян. «Скажи мне, – ты тут главный (я в халате, поэтому), – ты после войны квадратыши ел?» Вот и все, что он захотел нам предъявить – перенесенные страдания, совершенно подлинные, и такой же подлинный алкоголизм.