А моя мама поехала за ним.
Лев Григорьевич там и погиб. Он ушел под лед вместе с машиной, когда переправлялся через замерзшую реку, чтобы попасть на далекий прииск к заболевшему начальнику конвоя. К простому заключенному его, разумеется, не повезли бы.
Мама умерла два месяца спустя от пневмонии, как было сказано в официальной справке.
Вскоре к нам заехала бывшая колымская заключенная, назвавшая себя Дусей, хотя, на мой взгляд, ей было не меньше семидесяти лет. Она была там маминой пациенткой и сохранила благодарную память о ней на всю жизнь. Дуся рассказывала, что в маму смертельно влюбился начальник лагеря, где сидел Лев Григорьевич. Это, по мнению зеков, и стало причиной его гибели. С этой машиной, ушедшей под лед в том месте реки, где и тяжелые трактора ходили, дело было явно нечистое. Люди говорили, что в тот день слышали глухой взрыв со стороны реки…
А потом жена начальника лагеря, узнав, что муженек обхаживает врачиху-вольняшку, принялась ее травить. Проходу не давала. И в конце концов отравила в прямом смысле этого слова.
Проверить правильность медицинской справки или справедливость Дусиной версии у нас с бабушкой не было никакой возможности. Но бабушка, получив свидетельство о смерти и медицинское заключение, когда смогла без слез говорить на эту тему, сказала:
— Не верю я этим бумагам. Лизочка никогда не страдала простудами. И меня всегда инфлюэнца стороной обходила, и ты, слава Богу, росла — не кашляла… А написать можно все что угодно, бумага все стерпит…
Все это дает мне основание думать, что, скорее всего, была права Дуся, а не официальные бумаги. Так или иначе, но начальник лагеря (я потом видела его фотографию) жестоко за это поплатился. Правда, за ним обнаружились и другие грехи кроме этого, но за каким начальником лагеря в ту пору грехов не было? Только в них копаться никто не хотел, а тут нашлись охотники…
Так мы с бабушкой в начале 1951 года остались совсем одни. Мне тогда было уже пятнадцать с половиной лет. Тогда-то бабушка и рассказала мне, что Лев Григорьевич был моим родным, самым настоящим отцом. А мне об этом не говорилось под страхом смерти. Вот после нее все и выяснилось…
— Нельзя было, Машенька, никак нельзя, — объясняла мне бабушка. — Ты была маленькая и, как бы ни хотела, не смогла бы сохранить эту тайну. Вот представь, что втерся бы к тебе в доверие какой-нибудь подосланный тип, а они на это мастера, умеют подъехать… Завел бы он разговор издалека, исподволь, вкрадчиво и подвел бы тебя незаметно к вопросу, мол, а какие же болезни лечит твой папка, какой он такой доктор? Ты бы и рада была объяснить, что лечит он сердечки у всяких важных дядей и потому его на черной машине возят…
— Но они с таким же успехом могли спросить и про дядю, который к нам часто ходит, — возразила я.
— Дядя ходит — это одно, а папа — совсем другое, — задумчиво сказала бабушка.
Мне до сих пор очень обидно, что я не могла любить его как папу, а любила просто как Льва Григорьевича. Но и так я его любила очень сильно. Наверное, что-то чувствовала… И маму я очень сильно любила. У меня до сих пор стоит перед глазами картина, как они, веселые, красивые сидят за нашим круглым столом в гостиной, напротив нас с бабушкой, хохочут и кормят друг друга сочными персиками. И сок течет по их подбородкам и капает на палевую скатерть, потому что бабушка кружевную снимала перед обедом. Бабушка притворно сердится на них за это, а я заливаюсь вместе с ними…
Теперь я понимаю, что во многом повторила мамину судьбу. Я думаю, что бабушка избежала такой же участи только потому, что ей повезло с эпохой. Во времена ее молодости мужчины были другими. Они были смелее и свое человеческое достоинство ставили выше пересудов толпы.
Дело в том, что и бабушка, и мама, и я — все мы очень крупные и полные. И далеко не всякий мужчина отваживается к нам подойти и выглядит рядом с нами венцом творения и почтенным отцом семейства.
Если, конечно, смотреть на это со стороны.
Вот, пожалуй, и все, что я могу о себе сообщить, прежде чем приступить к моим воспоминаниям.
Для удобства обращения с историческим, по сути своей, материалом, чтобы вы не запутались в именах и годах, я была вынуждена ввести в повествование жесткую хронологию и присвоить всем основным действующим лицам порядковые номера.
Итак…
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПЕРВЫЙ (1941–1949 гг.)
1
О любви я начала думать рано, в шестилетнем возрасте.
В детский садик меня не отдавали, потому что дома всегда была бабушка, которая и накормит вовремя, и оденет, и прогуляет. Вот прогулки-то и были предметом наших постоянных с ней раздоров.
Анна Александровна очень любила прогуливать меня по Тверскому бульвару, где у нее было много знакомых, таких же, как она, интеллигентных бабушек-«прогульщиц». Я же постоянно тянула ее в соседний двор, где она была вынуждена проводить время на лавочке с самыми обыкновенными дворовыми старушками, чьи интересы не заходили дальше рецепта пирога и способа квашения капусты.
К прогулке Анна Александровна готовилась всегда основательно. Она раскрывала на столе в гостиной дедушкин красиво потертый по углам, кожаный докторский баул и, нацепив круглые очки в тонкой золотой оправе, которые она упорно называла рабочими, хотя никаких других у нее не было, застывала в глубокой задумчивости над его пустым и темным зевом. Потом в баул опускалась книга. Хорошо, если это была читаемая сейчас, с закладкой из шоколадной фольга, сложенной в одну восьмую долю в длину, а если это была новая книга, то она мучительно долго выбиралась. Бабушка ходила вдоль книжных стеллажей в гостиной и, прикасаясь указательным пальцем к каждому корешку, что-то бормотала себе под нос.
Я долго прислушивалась к ее бормотанию, но так ничего и не разобрала. Когда я ее однажды спросила, что она там бормочет, она внимательно посмотрела на меня и, строго сдвинув брови, сказала:
— Свожу счеты с прошлым…
— Какие счеты, бабуля? — спросила я.
— Когда начнешь не читать, а только перечитывать, — поймешь… — задумчиво ответила она.
После книги в баул укладывалось вязание, потом мои совочки, формочки и куколки, за ними шли неизменные домашние печенья, которые бабушка пекла неизвестно из чего даже когда началась война…
. Я помню глухой и завораживающий голос Сталина по радио: «Братья и сестры…» Он мне тогда очень нравился как мужчина. А вот знаменитую осеннюю панику в Москве я почему-то не помню. Не помню я и бомбежек, хотя бабушка всегда прокладывала наши прогулочные маршруты так, чтобы не очень удаляться от бомбоубежища, которое было оборудовано под нашим домом в глубоком подвале с мощными перекрытиями.
Потом в баул укладывался маленький, на один стакан, китайский термос с длинноногими журавлями на фоне бледно- голубого с перламутровым оттенком неба и набор чистых носовых платков. После этого длинный металлический замок баула защелкивался, и начиналось подробное и вдумчивое одевание меня. Затем она быстро одевалась сама, и тут наступал самый ответственный момент в моей жизни. Я задирала что есть сил голову, потому что Анна Александровна и в старости была высока, и с молчаливым вопросом смотрела на нее. Бабушка, как бы не замечая моего требовательного взгляда, прилаживала на свою гладко причесанную крупную голову шляпку и прикрепляла ее шпильками к тяжелому серебряному пучку на затылке. Покончив со шляпкой, она будто бы ненароком взглядывала на меня и говорила посторонним голосом: