На этом письмо обрывалось. Верней, не письмо, а обрывок письма, один-единственный листок из обстоятельного послания, написанного наклонным летучим женским почерком. Буквы кое-где расплывались сиреневыми слезами чернил, и текст в этих местах превращался в озерца причудливой формы, по которым плыли косяки рыбок-слов. Рыбки эти глядели на Веру, и та почувствовала неловкость: знала ведь, что нельзя читать чужих писем, а вот тебе на — не удержалась, прочла, прикоснулась невольно к чему-то запретному, очень личному, к тому, что не должно было стать ничьим достоянием, кроме неведомого и наверно уж давно почившего в мире Николушки… Кто он был? А она…
И тут Вера вдруг поняла, что этот простой ее жест, — подняла с пола и прочла листочек бумаги, — перевернет ее жизнь. Поняла, что и автор письма, и его адресат уже входят в ее судьбу, отстоящую от их времени на несколько поколений. Они здесь, они рядом, да что там — они уже ведут ее за руку!
Глава 4
Буратино
Немыслимая для Подмосковья жара пылала уже с неделю, как Сергей Алексеевич перебрался на дачу. От солнца, которого не любил, его спасало одно — сирень. Участок сестры весь зарос раскидистыми, густыми кустами сирени. Он был не слишком ухожен — этот участок. Ни грядок, ни смородины, ни крыжовника — только сирень, жасмин, да старые яблони. И когда Сережа рано утром спускался с крылечка в сад и шел с полотенцем через плечо к допотопному умывальнику, в лицо ему веяло облетающим цветом яблонь — по жаре деревья цвели недолго, лепестки пеленой устилали тропинку, и Сергею становилось неловко от этой первозданной весенней щедрости. Он подставлял ладонь, и бело-розовая манна небесная бесшумно и нежно касалась кожи. И тогда застывал Сергей и стоял один посреди цветущего сада, и что-то детское, давно позабытое оживало в нем.
Здесь, на даче он все время пил чай. Пил и потел. Чай бодрил, не давал раскисать. Вставал в семь — слишком рано, пожалуй, для праздного дачника. Он и рад бы отсыпаться подольше, но долгожданная возможность порисовать буквально стаскивала с кровати. И дело было даже не в том, что сад ранним утром весь светился лучистым прозрачным светом, а свет для художника драгоценен… Дело было в другом — соседи! С соседями Сергею крупно не повезло — сущее наказание. Приехали они всего пару дней назад, но за эти два дня Сережа просто извелся. Не участок, а столпотворение вавилонское! Помимо совершенно дикого отпрыска, который, кажется, мог издавать только нечленораздельные выкрики, на участке обитали две неумолчно лающие собаки, истошно визжащая морская свинка и непрестанно поющая мама. Глава семейства наезжал сюда по вечерам, после работы и, появившись, немедленно врубал кассетник на полную мощь, чтобы перекрыть лай и визг, а также зычный голос своей дражайшей супруги, и весь обращался в слух. Покончив с ужином, он переносил кассетник в беседку, что была у Сережиного забора, и сидел там до темноты, попивая пивко. Утром, когда он уезжал, магнитофоном завладевал сынок Боренька. Правда, тому хватало, как правило, пары часов, чтобы насладиться совершенно убойной музыкой, — парень садился на велосипед, исчезал, появлялся с целой оравой дружков и тут начиналось нечто уж совсем несусветное…
Когда Сережа вставал перед этюдником, ему казалось, что все эти люди — все, которые жили здесь, на дачах, и вся их живность — и собаки, и кошки, и даже соседская свинка, собираются у него за спиной и подглядывают через плечо. Рука у него то и дело сбивалась, а краски при смешивании давали совсем иные оттенки, чем те, которые он рассчитывал получить. Сергей понимал, что это пройдет, он потихоньку войдет в работу, сумеет внутренне отстраниться от назойливых проявлений внешнего мира, как и от собственных страхов… Однако хрупкое равновесие чувств, нарождавшееся здесь, на даче, нарушалось, едва начинался гомон на соседнем участке. Что поделаешь? Вот Сереже и приходилось вставать так рано, чтобы выкроить часа два для работы, пока не пробудились соседи. Он, конечно, мог взять свои краски и кисточки и отправиться в лес, на речку… да мало ли еще куда! Так нет… Дело в том, что войти в работу, ощутить все ее волшебство, как бы заново почувствовать живопись ему хотелось именно тут, на участке. Почему? Он не смог бы ответить… Может, подсознательно хотелось превозмочь обстоятельства, волевым усилием оборвать черную полосу неудач… Как знать? Ведь он был очень упрямым — Сережа. Раз настроился рисовать на участке — значит, будет там рисовать, несмотря ни на что.
Да, может, и так… Только это не слишком-то получалось. В общем, смутно было у него на душе. Но зато эти два часа ранним утром!.. Он — и сад, и сирень, он — и май! И никто поутру не мог его потревожить.
— Здравствуй, мое одиночество! И да здравствует замок на калитке и ветхий забор! Ты, забор, окружаешь мои владения — восемь соток свободы! На два часа… А если эти дикие соседи уедут на море, — может такое случится? — тогда весь день мой! Ползком, ползком, тихим шагом, ступень за ступенью, мазок за мазком я проникну в тебя — мое заколдованное, желанное мое пространство — живопись! Слышишь, мир, я иду!
Сергей вдруг поймал себя на том, что шепчет все это вслух, шепчет жарко и горячо, стоя перед этюдником, на котором был укреплен лист бумаги. И этот шепот похож был на заклинание.
Сергей Алексеевич вовсе не был сентиментальным. Его работа была несовместима с эмоциями, дай им волю — сметут, сомнут и его, и больного… В городской своей жизни он всегда выглядел эдаким сухарем, многие даже считали его бессердечным. Вот уже несколько лет он старательно опутывал душу неким коконом отстраненности, вытравляя все внешние проявления душевных эмоций. Не хотел, чтоб работа высосала все силы, поранила душу… Да, но то было в Москве, а тут…
Здесь, на даче, окруженный дурманом сирени, он поглаживал нежные волоски колонковых кисточек, устанавливал свой этюдник, радуясь, не спеша, и расхаживал, чуть прищурившись, разглядывая свои владения…
Какая-то властная сила здесь пробивала броню защиты, рвалась из глубин естества. Сережа с некоторой опаской открывал в себе такой накал чувств, который, кажется, способен разорвать на куски телесную оболочку, если дать ему волю… Сергею словно бы даровали амнистию задолго до срока, выпустили из заключения на свободу. И этот шальной, неуемный восторг, эта обостренность чувств так подействовали на него, что Сергей начинал подмечать в окружающем то, чего раньше не видел, не ощущал. Замороченность городской его жизни, скорлупой сжимавшая сердце, словно бы, раскололась, разбилась… И тропинкой к себе самому, — раскрепощенному, ясному, — стала живопись.
* * *
Было около одиннадцати, соседи не подавали признаков жизни, и Сережа торопился закончить начатый ранним утром этюд: уголок сада, сирень и под нею — пустая скамейка.
Кажется, сегодня впервые у него выходило нечто стоящее, работа пошла на удивление легко, будто не было долгих лет перерыва, когда ему ни разу не удавалось подержать кисти в руках. И вот на белой бумаге расцвела акварель и возникла густая зелень кустов, отягченная лиловыми гроздьями. Мокрая от росы скамейка. А на скамейке позабытая кукла — маленький Буратино. Сережа и сам не думал вначале, что нарисует на этой скамейке любимую куклу своей Манюни, нарисует по памяти… Это как-то само собой получилось. Яркое желто-оранжевое пятно стало центром, который удерживал всю композицию и придавал картине особое, неуловимо-загадочное настроение. Буратино притулился на самом краю скамейки, воздев кверху руки. Он будто взывал неслышно к своим хозяевам, позабывшим его в саду: «Вернитесь! Заберите меня!»