кухни.
Когда наступала теплая погода, поля и луга во всей округе становились невероятно красочными, цвели васильки, маки, подсолнухи. Я бегала среди них, обнимая их как родных и любимых, которых давно не видела, набирала их столько, сколько хватало сил унести в руках. С приходом лета у нас в доме всюду были цветы. Тут и дикие, луговые цветы, и неженки из нашего сада — и все они делали темную мебель более яркой, смутно отражаясь в ней, украшали металлические распятия, превращая их в пасхальные дары.
Летом маленькие девочки из Липно тайком, вопреки запрету родителей, отправлялись бродить по ближайшему лесу. Там и в жару было прохладно, сумрачно. Солнечные лучи, проникая сквозь тесно сплетенные ветки высоких сосен, падали на темную, усыпанную иглами почву, откуда высвечивались островки ландышей, похожих на россыпи драгоценностей. Мы резвились и играли в лесу, а заодно собирали ягоды и грибы, которыми наши края славились на всю Польшу. Когда я приносила их домой, делая свой вклад в кулинарные усилия мамы, они одновременно служили оправданием, зачем я ходила в запретный лес, и меня тогда не сильно ругали.
Ребенком я больше всего любила окружающий меня мир в пастельном кружевном мареве цветущих яблонь и вишен. Когда родители покупали мне игрушки, я дарила их другим детям, чтобы не принимать участия в обычных играх, откупиться от них и остаться одной, тогда я могла лазать на деревья. Я часами просиживала наверху, среди ветвей, и часами смотрела куда-то в даль. Интересно, что же я тогда пыталась рассмотреть? Сегодня и не вспомню, что именно привлекало меня, да в то время я, пожалуй, не смогла бы описать этого. Просто существовала вызывавшая удивление тайна, некий мир по ту сторону всего, что окружало меня, и он не пугал меня, но давал ощущение огромного томления и гнетущей тоски. Правда, несмотря на мои странные раздумья, пока я одиноко сидела на деревьях, меня никак нельзя было назвать несчастным ребенком. Просто время от времени мне требовалось побыть в одиночестве, не делясь ничем с другими.
Папа очень любил поддразнивать свою малышку, восседавшую с серьезным видом на своем троне высоко над землей. Он приходил домой в обеденное время и, задрав голову, вопрошал: «Как чувствует себя сегодня великая Замишло́на?» Он дал мне это прозвище и называл так наполовину в шутку, но звучало это всегда ласково и любовно: это слово по-польски означает «мыслительница», «созерцательница». Когда он так меня называл, я бросалась к нему в объятия. Мы оба хохотали, и любые таинственные размышления отменялись, пока он не уходил на работу. Папа нес меня к столу, который мама уже выставила в сад, прямо под открытым небом. Когда она приносила еду, папа вдруг спрашивал меня с деланой серьезностью, как, по-моему, можно ли вот этот кусочек считать пищей для размышлений, а вон тот — пищей для мозгов? Мама улыбалась, светило солнышко, воздух был наполнен ароматами цветущего сада, а ветерок устилал землю целым ковром бархатных пастельных лепестков.
Правда, не всегда царствовала такая летняя идиллия. Как-то раз из-за этой самой «Замишлоны» срочно послали за отцом. Когда он прибежал домой через несколько улиц, все домашние были в состоянии полной паники. Служанка причитала что есть сил, чуть ли не впадая в истерику. Бабушка, пав на колени перед одним из распятий, кричала на него с такой силой, что это была уже не мольба, а приказ, чтобы Господь совершил чудо. Мама безостановочно, широченными шагами, ходила из угла в угол, ломая руки в отчаянии, сплетая и расплетая пальцы, как будто эти жесты могли как-то вернуть случившееся в исходную точку. Тут же был местный врач, который лишь повторял, что ничего нельзя сделать, так как я упала с одного из деревьев. По его мнению, я могла лишиться одного глаза… Папино появление сразу же остановило все это безумие. Он подхватил свою мать и, поставив ее на ноги, заставил прекратить громогласные молитвы; ухватил жену за запястье, прекратив заламывание рук, а затем сказал врачу (притом продолжая крепко держать обеих женщин и не давая им вернуться в прежнее состояние), что тот в корне неправ: не все потеряно, можно еще что-то сделать. Он сам сделает это.
Всего в часе езды от нас, по ту сторону границы, в городе То́руни, имелся большой госпиталь. Мне забинтовали всю голову, я даже не понимала, что со мной происходит, и отец на дрожках, запряженных двумя лошадьми, повез меня через границу, в Германию. Там хирурги не дали ему никаких гарантий, что глаз удастся спасти, однако у них, по крайней мере, были самые современные возможности, чтобы проделать нужную операцию.
Очнулась я от звуков, напоминавших шум ветра в кронах деревьев, и от ароматов цветов из нашего сада. Вполне возможно, что я это лишь вообразила. Может быть, это привиделось мне во сне… Может быть, но окружавшая меня чернота напомнила о реальности, расставила все по своим местам. В неразборчивом бормотании постепенно удалось распознать знакомые интонации трех голосов — папы, мамы и бабушки. Они все приехали в Торунь. К счастью, все должно было обойтись и, когда мне снимут бинты, я смогу снова видеть. Вскоре после этого я вернулась в Липно, в мой сад, в мой лес. Жизнь вновь обрела знакомые, такие чудесные черты.
И невзирая на увещевания родителей, я снова принялась лазать по деревьям…
С какого-то времени мой отец вдруг начал нередко уезжать в Варшаву, как он говорил, по делам. Для меня мало что изменилось, ведь мое домашнее существование было куда более связано с мамой и бабушкой. Я лишь заметила, что мама стала раздражаться по всякому поводу, но как только я уходила из дома, тут же забывала об этом. Правда, я слышала, как она ворчала, что отец никогда не берет ее с собой в Варшаву, а бабушке однажды сказала про какую-то любовницу. Я не понимала, на что она жалуется, да меня это все никак не касалось. Но вот однажды утром все резко изменилось, и начищенные до блеска сапоги увели моего отца с собой…
В 1904–1905 годах в Варшаве все бурлило, велась агитация за свободу, против русской оккупации. «Любовницей» моего отца оказалась одна из подпольных организаций, которая вела борьбу с империалистским режимом. В то время было много таких ячеек, их создавали и анархисты, и социалисты, и польские монархисты, и коммунисты, и все, кто хотел появления в Польше демократического правительства по типу американского. Именно к такой, последней, группе принадлежал и мой отец. Вершиной