на пару лет моложе. А Май была тогда ещё совсем девочкой — только семнадцать исполнилось. А Маша… Я старше её отца — хотя нет — она не знает отца. Но по крайней мере я точно старше её матери — этой карги, которая смотрит на меня с ненавистью и жадностью. О чём это я? Почему я сейчас думаю об этом?! Я только что узнал, что моего близкого друга убили из-за меня… вместо меня… почему я спокоен?
То, что прозвучало сейчас, должно было быть для него шоком — ужасным, страшным откровением. Но ничего, кроме внезапно навалившейся усталости, он не почувствовал. Усталость и безразличие, словно речь шла не о нем и о его ближайшем друге, не о девочке, которая когда-то его любила, а о каких-то чужих и далёких ему людях. Словно этот сухой старик тогда, сорок лет назад, целился не в него и по ошибке убил не его Жеку, весельчака и любимца дивизиона, — нет, это всё случилось с кем-то другим. Всё прояснилось — и почему-то стало уже не важным. Все неизвестные ранее детали прошлого легли без швов и зазоров на свои, давно приготовленные места, — мозаика сложилась. Говорить было больше не о чем. Всё было сказано, сделано и завершено ещё тогда — много лет назад. Всё, что происходило потом, было предрешено, было следствием того, что случилось в ту душную ночь шестьдесят шестого. Но и сама эта цепочка причинно-следственных связей, смертей, несостоявшихся рождений, начатых и прерванных жизней — весь этот многократно разветвляющийся и вновь сходящийся лабиринт был лишь составной частью другого, бесконечно большого клубка судеб, в котором и затерялись их истончившиеся ниточки — запутанные, переплетённые и преждевременно оборванные.
Мучавший его вопрос, разрешившись таким страшным и неожиданным образом, стал уже неважен. Он только подумал, что теперь Жека перестанет ему сниться, ну а если снова придёт — что ж — он знает, что ему ответить.
Разговор был окончен. Можно было уходить. Он разлил остаток водки. Следовало выпить молча, но многолетняя практика офицерских застолий помешала, и он неожиданно для себя сказал:
— За победу!
— За чью победу? — неожиданно резко отозвался Нгуен.
— Что значит — за чью, Нгуен? Мы же победили!
— Мы? Кто это мы? Я? Или мой брат? А может моя сестра? Мои племянницы? Которая из них, Саня? Та, что в Канаде, или дочь брата, которая мечтает устроиться уборщицей в американский отель? А может Май победила? Ты знаешь, что через неделю, после того, как ты улетел, её отправили «искупать вину» — слышал, что это такое? Из-за тебя! Кто-то донос написал, что она с иностранцем связалась. Я два года потом её из лагеря выпрашивал: раппорты писал, объяснения. Потому навсегда сержантом и остался.
Старик словно очнулся, выпрямился. Фразы стали длиннее, голос окреп, в нём появились сила и страсть:
— Мы победили? Миллионы убиты — за что, зачем? Чтобы сейчас вернуться туда, куда мы могли без крови прийти сорок лет назад? А кто проиграл тогда, Саня? Американцы? Которые? Те шестьдесят тысяч, которых вывезли в гробах? Или нынешние? Ты же видел все эти отели на побережье — это американцы. И другие, из тех, кого мы тогда «победили».
— Но ты же воевал за это, Нгуен, — растерянно, но в то же время резко, пытаясь защититься, сказал Александр, оторопевший от этого неожиданного напора.
— Да, Саня. Воевал. Вот за это и плачу. Уже много выплатил — недолго осталось. А вот Май своё уже заплатила. И многие другие.
— Кто же тогда победил, Нгуен?
— Вот ты и победил. Ты — богатый, здоровый, с молодой женой — ты и победил. Ты победил!? Как ты мог победить? Разве это была твоя война?
— Мы были солдатами, Нгуен.
— Да. Мы были солдатами, Саня. Солдаты победителями не бывают.
Старик замолчал и сник. По потухшим глазам было понятно, что говорить он больше не будет. Он не пошевелился, не повернул голову, когда Александр встал и, пошатываясь, вышел, а всё так же безучастно и неподвижно сидел, уставив невидящий взгляд — то ли в далёкое прошлое, то ли в уже понятное и близкое будущее.
Когда Александр вышел из хижины, Маша весело играла с двумя мальчишками в какую-то игру. Они бросали по очереди гладко обточенные камушки в деревянную фигурку, стоящую в расчерченном на земле квадрате. Смысла игры Александр не уловил, но Маша, похоже, не понимая ни слова, правила знала или делала вид, что знает, и с азартом сражалась с пацанами на равных, ничуть не смущаясь тем, что до колик веселит их ошибками и по-женски неуклюжими бросками.
— Что я наделал, — вдруг подумал он.— Зачем я привязал к себе эту девочку? Что я могу ей дать? А ту, другую — Май — зачем? Маленькую, смешную Май? Она была такая смешная — даже когда она заплакала в первый раз — я сказал, что завтра улетаю — она плакала горько и безутешно, но глядя на неё, почему-то хотелось смеяться. Так бывает, когда плачут грудные дети: иногда их гримасы настолько комичны, что хоть и разрываешься от жалости, а смеёшься — ну, ничего с собой поделать не можешь — смешно и всё тут. Может, Маша послана, дана мне взамен Май? То есть я бросил — да будь ты честен сам с собой — предал одну, а взамен получил другую? У меня там что — блат в этом небесном генштабе? Как мне всё это: Май, Жека, Маша — сошло с рук? И Маша — что делать с ней? Ведь я её тоже потеряю.
Он лишь однажды, когда сделал ей предложение — сделал, как умел — хоть и пытался обойтись без купеческого шика, но все равно не удержался: луна, море шампанское — офицер же — вскользь, но упомянул, что детей у них не будет. Какие дети, когда тебе под шестьдесят? Она промолчала тогда, и он посчитал, что это условие принято. И вот сейчас, увидев, как радостно и увлечённо она играет с этими мальчишками, он понял, что снова ошибся.
Всю обратную дорогу он молчал. Она осторожно попыталась расспросить его о том, что произошло, кто этот человек, с которым он так долго разговаривал? Он отвечал односложно, невпопад и она, видя его настроение, вскоре замолчала тоже. А вечером за ужином, он неожиданно и страшно напился. Он заказывал и заказывал, а официант все приносил и приносил. И когда она поняла, что происходит, и попыталась остановить, увести его оттуда было поздно. Он её просто не видел, перестал замечать окружающих. Громко, сначала по-русски, а потом и вставляя вьетнамские слова, он спорил сам с собой, вернее с кем-то невидимым, кому он что-то доказывал, убеждал, перед кем за что-то извинялся. Речь его была обрывиста, не связана, часть фразы, должно быть, произносилась им в уме, а часть вырывалась наружу. Самым повторяемым словом в этом пьяном бреду было: победа. Он снова и снова пытался выяснить у невидимого собеседника: так кто же победил, кто? Ведь должен же быть кто-то? Ведь не все же проиграли? Публика в ресторане: немецкие пожилые пары и компании молодых американцев — посматривала на них, кто с усмешкой, кто с брезгливым недоумением. Сначала ей было стыдно, потом стыд исчез и остался только страх за него — таким она его никогда не видела.
С помощью портье, она дотащила его до виллы. Он не дал себя раздеть и, упав на кровать, заснул, как был — в светлых брюках и рубашке. Ночью он несколько раз вставал, разделся, пил воду, курил на улице. Она спала очень чутко и каждый раз, когда он поднимался, просыпалась и, полуприкрыв глаза, внимательно следила. Такое случилось впервые, и она не знала чего ждать. Боялась, что он упадёт в бассейн и утонет, что вдруг оденется и уйдёт куда-то в душную, звенящую цикадами ночь и будет снова что-то кому-то доказывать, выяснять, оправдываться.
Два оставшихся дня они провели в отеле. Александр был непривычно вял и тих. Не хотел никуда выходить, даже на пляж. Позвонил в турагентство