но ему не позволено наделять жизнью кого попало. И если речь идёт о писательстве, то живой калека в качестве действующего лица подойдёт, а покойник, у которого всё на месте, нет.
Как никто другой, писатель‐христианин сознаёт, что его дар, каков ни есть, угодил к нему от Бога, и при всей скромности своего дарования он не станет его губить, злоупотребляя им сверх положенной меры.
В самом беспристрастном смысле таких писателей интересует, конечно же, мир, окружающий его непосредственно, а то и вовсе некое место, чьи нравы и обычаи знакомы ему достаточно хорошо, чтобы он с ними работал. Часто утверждается, что несколько вперёд тут ушли южане. Большинству современных читателей порядком опротивели разговоры о южных писателях и литературе Юга, которую многие обозреватели так настойчиво именуют «южной школой». Правда, никто пока не дал ясного ответа, что это за школа и какие авторы к ней относятся. Когда «южная школа» звучит как нечто донельзя добропорядочное, возникает ощущение, что под ней имеют в виду грядку «аграриев», расцветшую в двадцатых годах при университете Вандербилта[10]. Но куда чаще этим термином призывается, как заклятием, готическая жуть и болезненный интерес ко всему безобразному и гротескному. По‐моему, большинство моих пишущих земляков принято рассматривать как неудачную помесь Эрскина Колдуэлла [11] с Эдгаром По [12].
Как минимум, всем нам, южанам, положено терзаться. Авторы спорной передовицы усматривают причину терзаний в нашей изолированности от остальной Америки. Для многих пишущих южан это, несомненно, что‐то новенькое. Причина скорби, которую немало из нас когда‐то блюли, отнюдь не отчуждённость Юга, а наоборот, недостаточная обособленность от остальной страны, в связи с чем мы с каждым днём всё больше становимся такими как все, избавляясь не только от уймы пороков, но и от немногих добродетелей. Может, оно и не грешное, но всё‐таки терзание.
Манеры и обыкновения так важны для писателя, что ему пойдут любые. Дурные черты – лучше, чем совсем никаких. Мы теряем устоявшиеся привычки, мы постоянно думаем об утраченном, а это, как мне кажется, главный стимул литературного творчества. Писателейдилетантов на Юге больше, чем рек и ручьев. Увлечённому этим родом деятельности незачем уповать на талант. В любой деревушке найдётся хотя бы одна дама, сочиняющая саги на негритянском диалекте. А может и пара‐тройка пожилых джентльменов, у которых на подходе невероятный исторический роман.
Леса тут кишат «местными» литераторами, и для серьёзного сочинителя нет ничего ужаснее, чем пополнить их ряды.
Да он и сам понимает, что единственный способ не стать одним из них, это самоконтроль и соблюдение наших суровых, но дряхлеющих обычаев в свете крайней важности этого дела. А другие заявят, что проклятия регионалов якобы можно избежать, расширив границы самого «региона». Не пиши, как южанин – пиши, как американец. Будь выразителем бескрайних просторов великой страны, которая «переживает беспрецедентное процветание», является «сильнейшей державой в мире» и «почти построила бесклассовое общество». Ну и как тут, лицом к лицу со всем этим преуспеянием и мощью страны без классовых барьеров, можно честному человеку описывать что‐либо, кроме простой радости бытия?
И с этого места писатель христианских убеждений, равно как и тот, у кого они иные, задумывается: а нет ли некой уродливой взаимосвязи между беспрецедентным процветанием и назойливостью запроса на литературу, являющую «радость жизни»? Нельзя ли писателю хотя бы спросить, почему её требуют так истерично, если этой самой радости и без того больше, чем надо в нашей цветущей стране?
Для писателя‐христианина очевидно, что глубинное проникновение в суть дела уже подразумевает нравственную оценку. Когда нам предлагают отображать действительность по данным опросов, то просят таинства отделить от привычек, а видимое – от ви́дения нравственного. Чтобы угостить читателя чем‐то, что его нынешним нравам придётся больше по вкусу.
Нам предлагают регулировать нашу совесть сообразно статистике, то есть, возводя относительное в абсолют. Многим оно, может статься, и «по мерке», при дефиците твёрдой веры в наш век, но для писателякатолика такой «удобной мерки» не бывает и быть не может. Он догадается, что хроническое угодничество приведёт к тому, что у него из‐под пера польётся хлипкое, бесформенное и сентиментальное чтиво, дающее чувство духовной цели для тех, у кого к «духу» примешивается нечто романтическое, и видимость радости для тех, кто не отличает целомудрие от наслаждения. Сочинитель имеет дело с тем, что есть. Но когда то, что собственно есть, определяют данные социологического опроса, адепты Гэллапа[13] и Кинси [14] могут спать спокойно.
В самых значительных образцах прозы нравственное чувство автора совпадает с его ощущением драматургии, и я не знаю, как этого добиться, если частью авторского видения не является его нравственное мерило, которым он волен распоряжаться. Мне доводилось слышать, будто христианское вероучение препятствует полёту фантазии, но я на собственном опыте убедилась, насколько это далеко от истины. На самом деле оно раскрепощает нашу наблюдательность. Не будучи сводом правил, определяющих, что именно нам следует замечать в окружающем мире. В авторском стиле оно оставляет, главным образом, следующий след – почтительное отношение к таинству.
«Я пишу про загнивающий холм, потому что презираю гниль», – заявляет Уиндем Льюис в предисловии к сборнику «Гниющий холм» [15]. Современные авторы пишут про гниль, потому что она им нравится, гласит расхожее обвинение. Кому‐то, судя по их сочинениям, она действительно по душе, но невозможно не поверить, что кое‐кто пишет о ней, потому что умеет её опознавать такой гнилой, как она есть.
Уместно спросить, отчего же при такой нехватке духовных целей и радостей жизни в нынешней литературе самыми правдивыми кажутся истории, где «радости» маловато? Адресуя сей вопрос в первую очередь своей собственной совести, я замечаю, что рассказы, написанные мной, в основном о людях неимущих, морально и физически искалеченных, о тех, чьи духовные интересы убоги или, как минимум, изувечены, а поступки не особенно убеждают читателя в том, что они наслаждаются жизнью.
Как же так? Ведь я не отвергаю существование духовной цели, и вера моя вполне конкретна. Я смотрю на это с позиции христианского вероучения, означающей для меня, что средоточием смысла жизни является искупление всех наших грехов Спасителем, и всё, что я вижу в мире, соотносится с этим положением. Не верю, что такая позиция может быть половинчатой, равно как и в то, что так уж просто сделать, чтобы в современной прозе она явно сквозила.
Увлечение южан гротеском кое‐кто неодобрительно приписывает их особой фантазии, развитию которой способствуют реалии Юга. У меня есть парочка рассказов, где ни один персонаж не показан