На дне города сжалась Лайлели, и кружат над ней звуки неизмеримых его бездн.
Чувствуя, что очередь иссякает, Лайлели вскакивает, и, набросив платок, бежит. Холодно, дует из щелей на ноги в розовых носочках. Холодно, слабой струёй течёт вода. Долго ждать, пока она согреется в глубине труб.
Осень в целом мире. Скулит осень в маленькое окно под потолком и охлаждает кафель. Выдувает запахи людей, которые были здесь до неё. Холодно, холодно, Лайлели вытирает гусиную кожу на животе, тонких руках, трёт ноги, будто хочет содрать с них озноб.
Уютно было дома на коврах в шерстяных жилетах и толстых штанах. А теперь жестокие мысли выскребают всё внутри. Как же это она, послушная девочка, убежала без оглядки, не подумав, что будет? Так страшно, что и слёзы не идут. Лучше б шли обильно, орошая душу как поле, поникшее от пыльного вихря.
От тоски остро хочется любить в одиноком ноябрьском мире, любить, чтоб согреться и спастись. Хочется, что б кто-то поклялся, схватив ей руки: «Ты моя, ты только моя!»
Вот уже и полуденный муэдзин гудит над крышами. Звук заходит через маленькое окно. Долго ждала она своей очереди и долго стояла в ванной, боясь столкновения с жизнью.
Теперь Лайлели пойдёт в лавку, чтобы сварить что-то для себя и Фатиха на общей кухне. Ей стыдно, что чёрные сёстры, усыновившие их, дают свою еду, хотя сами не найдут сахара для халвы, а в иные дни ужинают надеждой.
Лайлели надевает свою кофту, которая стала совсем нехороша, словно ей триста лет. Возле двери подъезда встречает соседскую старуху.
– Закрой своё лицо, – говорит старуха, – или ты забыла, что убийца идёт по твоим следам?
Через дорогу торговец в свитере продаёт мохнатых цыплят.
– Закрой своё лицо, – говорит он, – все знают, твой убийца ходит по городу!
Женщина покупает цыпленка, торговец засовывает его в бумажный конус. Женщина качает головой на Лайлели:
– Закрой своё лицо, девочка, а не то убийца узнает тебя.
– Как мне жить? – спрашивает Лайлели воздух, заматывая себя в платок.
Дети тащат по улице ящики, мужчины играют в тавлу на истёртой доске, а жёны их моют ковры на тротуаре. Холодно, ветер пробрался в рукава, сочится по ногам, лезет под кофту, где мягкая грудь тепла, будто цыплёнок.
Она идёт до лавки и покупает в ней рису.
– Как мне жить? – спрашивает Лайлели лавочника. – Как мне теперь жить, эфенди?
– Здесь живут одним днём, только одним днём. Есть «белые люди» истанбуллы, которые плавают по главным рекам, всего-то в паре улиц отсюда. Они не знают о наших кварталах, они придут сюда и будут тут чужими, – торговец хочет говорить тот разговор, к которому привык, и не отвечать на незнакомый вопрос. – Мы же «чёрные люди», даже если кожа наша меловая. Мы тоже чужие в их улицах, соседних улицах. Я не знаю, как тебе жить, потому что не знаю, как жить мне самому. Но я угощу тебя дурумом с перцем, согретым на горячих углях, я угощу тебя айраном, потому что вижу – ты бледна и вот-вот заболеешь.
Пока Лайлели жадно грызёт дурум, арабская музыка играет откуда-то сверху. Сбоку доносятся звуки мыльных серий, в которых женщин без конца бьют мужья.
– Скоро вернётся мой сын, мой пляжный мальчик, вернётся из Бодрума. Я буду искать ему невесту.
Лайлели грызёт мясо в тугой лепёшке и не может согреться. Человек с остекленевшими глазами входит в лавку и рассказывает торговцу о своих любовных делах.
– Она говорит, что вернулась в Азербайджан, но я ей не верю. Может быть, она всё ещё здесь. Она написала: «Я возвращаюсь в Баку, Керим, ты должен забыть меня». Я написал ей: «Почему?» Она написала: «Потому что я больше не вернусь. Ты найдешь себе новую любовь». Я сказал ей: «Нет, хабиби, моя дорогая, нет, я не забуду тебя. Ты в моих мыслях. Я не могу перестать думать о тебе. Я буду ждать тебя здесь без перерыва». «Керим, ты не должен меня любить, – вот что она написала, – ты должен удалить меня».
Керим, любовь, хабиби, ветер, ветер, он шатает Лайлели, несёт её, как лист. Она хватается слабой рукой за оконные решётки и стены. Дурум клокочет внутри.
– Ты умираешь, – говорит старуха у подъезда, – у тебя торчат красные глаза.
XIV
– Болезнь заберёт её быстрей любого убийцы, – сказал Нерулла своим братьям, глядя на Лайлели, распростёртую на кровати.
Она не сходила с неё, чтобы дать выспаться другим сёстрам.
– Болезнь заберёт её, – с тоской сказал Нерулла на языке, принадлежащем к кушитской ветви, чтобы Фатих не узнал его слов. – У нас нет денег на врача. Зайдешь к врачу, и за одно лишь: «Саламаллейкум» заплатишь пять тысяч лир.
– Говорят же по телевизору, что везде болезнь. Микробы идут через бетонные стены, а между нами и ей нет преград, – разозлился один из футболистов, нюхая чеснок огромной ноздрёй. – Надо унести белую, иначе все умрём.
– Наши дети заразятся, что тогда делать? – галдели сёстры. – Эта болезнь быстрая, как молния в засушливую пору.
– Вы полны предрассудков своих деревень, – вступился Нерулла, – если бы мы заразились, то уже бы болели. Проявите милосердие, им некуда идти, их повсюду ищет убийца.
Спор поднялся, покружился, как палая листва, но стих, когда взоры ударились в угол комнаты.
Уже который день, возвращаясь из порта, Фатих смотрел, как глотала Лайлели одурманенный воздух, и белая рука её падала бессильно, отпущенная его рукой. Многие болели в городе, и вместо шороха чинар, только и слышались вопли сирен скорых.
– Если она умрёт, я зарежу себя в ту же минуту, – сказал Фатих.
Люди стали жалеть Фатиха:
– Она уходит, но и здесь, и здесь останется она, в хорошем месте, – заговорили люди, трогая свои сердца. – Она была хозяйкой, научилась петь наши песни и варить нашу пищу. Она не гость, потому нет для неё ни приёма, ни провожания.
Лайлели слышала их голоса издалека, ей хотелось схватить их звук и ползти по нему в человеческие объятия. В ней жили существа. Они то обращались в каменные столпы с тихими улыбками, то становились похожи на кровавые сгустки с маленькими конечностями. Не походили существа на джиннов воздуха, маридов, которых она любила и искала в детстве в виноградных лозах. Не походили они и на ифритов, что сочатся из дыма и живут на заброшенных фабриках. Ни на гулей – упырей, которые воруют монеты из могил и спят в пещерах под кладбищами. Ни на джинна карина, которого, гадая, вызывала мать