class="v"> еще не сказал.
Они взяли нас в плен,
заперли нас:
я внутри стен,
ты снаружи.
Но это ничего не значит.
Хуже всего,
когда люди – сознательно или нет —
носят тюрьму внутри…
Большинство вынуждены так жить,
честные, трудолюбивые, хорошие люди,
заслуживающие, чтобы их любили так же
сильно, как я тебя[7].
Его поэзия, подобно геометрическому циркулю, очерчивала круги, иногда совсем маленькие, иногда широкие и глобальные, и только острие оставалось воткнутым в тюремную камеру. Утро пятницы
Однажды я ждал Хуана Муньоса в мадридском отеле, и он опоздал, потому что, работая, становился похож на механика под машиной и забывал о времени. Когда он появился, подразнил его этим. Позже он прислал мне факс с шуткой, которую я хочу процитировать тебе, Назым. Не знаю почему. Но «почему» – это не мое дело. Я просто почтальон между двумя мертвецами.
«Позвольте представиться – я испанский механик (только по автомобилям, не по мотоциклам), проводящий бо́льшую часть времени на спине под двигателем в его поисках! Но – и это важный момент – я время от времени делаю скульптуры. Не то чтобы я художник. Нет. Но я хочу прекратить эту бессмыслицу с залезанием под машины и стать Китом Ричардсом в мире искусства. А если это невозможно, тогда хочу работать как священники – всего полчаса в день, да еще и с вином.
Я пишу вам, потому что два друга (один из Порту, другой из Роттердама) хотят пригласить нас с вами в подвал автомобильного музея Бойманс и в другие подвалы, более алкогольные, в старом городе Порту.
Они также упомянули что-то о пейзаже, но я не понял. Пейзаж! Наверно, это что-то связанное с вож дением и верчением головой по сторонам…
Простите, сэр, пришел новый клиент. Ого! Да это „Триумф Спитфайер“!»
Я слышу смех Хуана, эхом разносящийся по студии, где он наедине со своими безмолвными фигурами.
Вечер пятницы
Иногда кажется, что многие из величайших стихотворений ХХ века – братские. И не имеют никакого отношения к политическим лозунгам. Рильке, который был аполитичен; Борхес, который был реакционером; Хикмет, который всю жизнь был коммунистом. Наш век – век беспрецедентных массовых убийств, но будущее, которое они представляли (а иногда и боролись за него), предполагало братство. Немногие столетия давали такое.
Эти люди, Дино,
которые держат в руках обрывки света,
куда они идут
в этом мраке, Дино?
Ты, я,
мы с ними, Дино.
Мы тоже, Дино,
видели синее небо[8].
Суббота
Может, и в этот раз, Назым, я снова тебя не вижу. Но могу поклясться, что вижу. Ты сидишь за столом напротив меня на веранде. Вы замечали, что форма головы часто указывает на образ мышления, который происходит внутри?
Есть головы, неумолимо указывающие на вычислительную деятельность. Другие свидетельствуют о решительном следовании старым идеям. Многие в наши дни не понимают, что такое потеря. Твоя голова – ее размер и прищуренные синие глаза – наводят на мысль о сосуществовании миров с разными небесами, один внутри другого; не пугающие, спокойные, но привыкшие к перенаселенности.
Я хочу спросить тебя о времени, в которое мы живем. Многое из того, что, ты считал, происходило в истории или должно было произойти, оказалось иллюзорным. Социализм, каким ты его себе представлял, так и не был построен. Корпоративный капитализм развивается беспрепятственно – хотя и вызывает всё больше споров, а башни-близнецы Всемирного торгового центра рухнули. Перенаселенный мир с каждым годом становится беднее. Где сегодня то синее небо, которое ты видел с Дино?
Эти надежды, отвечаешь ты, разбиты в пух и прах, но что это меняет? Справедливость по-прежнему – молитва из одного слова, как поет Зигги Марли. История человечества – это надежды, которые лелеяли, разбивали, возрождали. А с новыми надеждами приходят и новые теории. Но для тех, у кого мало или вообще ничего нет, кроме мужества и любви, надежда работает по-другому. Надежда – это то, за что можно уцепиться, что можно зажать зубами, когда больно. Не забывайте об этом. Будьте реалистами. С надеждой появляются силы не закричать, не стенать. Человек, у которого надежда зажата между зубами, становится братом или сестрой и вызывает уважение. У кого нет надежды, обречены на одиночество. Они могут предложить только жалость. И будут ли эти надежды свежими или потрепанными, не имеет значения, когда речь о том, как пережить ночь и прожить новый день. Не угостишь кофе?
Я сварю.
Ухожу с веранды. Когда возвращаюсь с кухни с двумя чашками – кофе по-турецки, – тебя уже нет. На столе, рядом с тем местом, где приклеен скотч, лежит книга, открытая на стихотворении, написанном в 1962 году.
Если бы я был платаном,
отдыхал бы в его тени.
Если бы я был книгой,
Читал бы, не испытывая скуки
бессонными ночами
с карандашом, который мог бы
не держать между пальцами.
Если бы я был дверью,
Открылся бы для добрых
и закрылся бы для злых,
Если бы я был окном,
широко распахнутым
и без занавесок,
Перенес бы город в свою комнату,
Если бы я был словом,
Взывал бы к прекрасному,
справедливому, истинному,
Если бы я был словом,
Тихо рассказал бы о своей любви[9].
Где мы находимся?
(октябрь 2002)
Хочу сказать хоть что-то о боли в сегодняшнем мире.
Мощная и агрессивная идеология потребления стремится убедить нас в том, что боль – это несчастный случай, нечто такое, от чего есть страховка. Это безжалостная логика.
Все знают, что боль неотделима от жизни, но хотят забыть о ней или не придавать ей значения. Все варианты мифа о грехопадении в Золотом веке, где не существовало боли, являются попыткой обесценить ее существование на Земле. То же самое и с изобретением ада, расположенного неподалеку царства наказания через боль. И с идеей жертвоприношения. И, гораздо позже, с принципом всепрощения. Можно предположить, что философия началась с вопроса: почему возникает боль?
Несмотря на вышесказанное, нынешняя боль мира в некотором смысле беспрецедентна.
Я пишу ночью, хотя сейчас день. Октябрьский день 2002 года. Почти неделю небо над Парижем синее. Каждый день закат немного раньше и каждый день он восхитителен. Многие опасаются, что скоро вооруженные силы