* * *
Когда он пришел в сознание, далеко-далеко в небе стояла луна, прикрывающаяся тучей.
Его бросили на песчаном берегу, и все тело его, превратившееся в одну сплошную рану, горело огнем. Палач словно развлекался тем, чтобы его кнут не оставил нетронутым даже сантиметра кожи на теле жертвы, — и вот теперь Оберлус чувствовал, как по истерзанной спине бегают крабы, питаясь вырванными лоскутами кожи и плоти.
Он стряхнул их и кое-как пополз к воде — очень медленно, закусив губу, стараясь не выть от боли, — чтобы погрузиться в море и слегка промыть бесчисленные раны — тогда они затянулись бы под действием соли.
В этой бухте, за которой отныне и навеки закрепилось его имя, он провел три дня и три ночи, не имея сил, чтобы вернуться в свое убежище, — несмотря на то, что в полдень мириады мух, размножавшихся вокруг тюленьих колоний, слетались, чтобы присосаться к его гноившимся ранам.
Это были действительно мучительные дни: часы беспамятства, кошмарных видений чередовались с просветлением и невыносимой болью; однажды он испытал желание броситься в море и позволить акулам раз и навсегда положить конец нескончаемой череде его несчастий.
Впрочем, это была всего лишь мимолетная мысль, с ходу отвергнутое искушение, потому что Игуана Оберлус прежде всего был существом, привязанным к жизни, наделенным врожденной живучестью; по-видимому, им двигало неистребимое желание отыграться, словно в глубине души от затаил надежду на то, что в один прекрасный день ему представится случай поквитаться и с Богом, и людьми — и Судьба вернет с лихвой ему все, что дотоле с таким упорством норовила у него отобрать.
Ему не хотелось умирать здесь — всеми забытым, растоптанным и побежденным, в ужасном одиночестве на каменистом острове посреди самого большого океана; растерзанным непрошеными гостями — после всех истязаний, которым его подвергали все кому не лень на протяжении «невесть скольких проклятых лет существования».
Ну уж нет. Кем бы он ни был, от кого бы ни вел свое происхождение, Оберлус не желал, чтобы его забили до полусмерти, как бродячую собаку, и чтобы никто и никогда даже не вспомнил, что он когда-то жил на свете и кое-что собой представлял, а не только внушал ужас и отвращение.
Он, Оберлус, высеченный, полумертвый от жажды, брошенный на произвол судьбы, сразится со всеми и вся и потребует то, что ему причитается, силой, раз уж без силы, судя по всему, никак не обойтись.
На четвертый день он совершил мучительное восхождение к своим пещерам, и там обнаружил, что «Мария Александра» вывезла в трюмах весь запас фруктов и овощей, а ее команда потехи ради переломала деревья и с корнем повыдергивала виноградные лозы.
В самой большой пещере не осталось ни одной целой бутыли, ни стола, ни мало-мальски пригодного стула, а янтарь — самое ценное сокровище, добытое за несколько лет кропотливого собирания по берегу моря, — бесследно исчез.
Даже жалкий тюфяк оказался изрезан ножами, и Оберлус бессильно рухнул на ворох сухих листьев, чувствуя, как они прилипают к его неисчислимым ранам, и впервые на своей памяти дал волю слезам.
Он плакал навзрыд, без всякого стеснения, не сомневаясь, что у него достаточно оснований, чтобы себе это позволить, и что на всем белом свете не сыскать — может быть даже не найти во всей Истории — столь же глубоко несчастного человека.
Его покинул даже Элегба, бог зла, и только сейчас он осознал, что совершил ошибку, вверив свою судьбу божеству, покровительствующему чернокожим, которое видело в нем — рыжем и белокожем — всего лишь еще одного недруга своей расы.
«Чужие боги для меня не годятся, — убежденно сказал он себе. — Как и чужие демоны… Мне надо построить свой собственный мир, и раз уж я не такой, как все, клянусь жизнью — ибо это все, что у меня есть, — что впредь не подчинюсь ничему, что было установлено людьми. Не подчинюсь никаким законам и не признаю иного Неба и иного Ада, нежели мои собственные. Я сам по себе, остальные сами по себе».
По прошествии нескольких дней он слово в слово повторил свою клятву — перед солнцем, которое уже утомленно разлеглось на горизонте, — и, когда почувствовал, что силы к нему вернулись, спустился на берег, вынул из кучи песка никем не обнаруженный тяжелый гарпун и с силой метнул его в самца-вожака ближайшего тюленьего семейства.
Застигнутое врасплох смертью бедное животное, пронзенное насквозь, словно апельсин — меткой стрелой, взвилось в воздух и, не издав ни единого звука, упало плашмя на камни; оно еще два раза ударило хвостом по луже, взметнув фонтан брызг, окрашенных кровью.
Самки и детеныши тюленя, не подозревавшие о существовании внезапной насильственной смерти, с любопытством придвинулись ближе к самцу и вожаку, принюхиваясь к крови, вытекавшей из раны на его теле, и даже не отпрянули в сторону, когда человек подошел забрать оружие.
Тюлени, поколение за поколением рождавшиеся на этих островах — вероятно, с тех пор, как тысячи лет назад холодное течение, возникшее в антарктических льдах, вынесло к берегам архипелага их далеких предков, — не ведали об иных опасностях, кроме голодных акул и свирепых касаток, от которых они ловко ускользали в воде благодаря своей сверхъестественной проворности.
Когда какой-нибудь самец достигал старости, другой, который был моложе, тут же заявлял права на его гарем. А когда старик в итоге оказывался побежденным, он с трудом отползал на скалистый берег с наветренной стороны и ждал смерти, которая не заставляла себя долго ждать, вероятно служа расплатой за бессилие или утрату мужества.
Вот так — естественно и предсказуемо — смерть настигала главу семейства и вожака стаи, однако не было ни одного случая, с самых давних времен, запечатленного в памяти их вида, чтобы здесь, на Галапагосах, могучий и здоровый самец-вожак пал, нежданно-негаданно сраженный железным острием, прикрепленным к деревянной ручке.
Поскольку тюленям были неведомы страх, несчастья или понятие «враг», их не насторожило и то, что человек схватил крошечного детеныша размером чуть больше мяча из черного плюша и, подняв его над головой, с силой швырнул в сторону ближайшей скалы, так что при ударе хрустнули кости; животные лишь безропотно следили за ним круглыми удивленными глазами, в которых почти явственно читалось крайнее изумление и замешательство.
Не раздалось ни крика, ни стона, никто не попытался спастись бегством, и, вероятно, это непротивление, эта абсолютная покорность его желанию разрушать и мстить и усмирили Оберлуса, который, не встретив сопротивления, словно осознал бессмысленность своего поступка, вмиг остыл и предпочел удалиться, ковыляя по берегу.
* * *
По первому же здравому размышлению Игуана Оберлус пришел к выводу, что невозможно противостоять миру и стремиться его победить, если ты безоружный одиночка, оказавшийся на незащищенном острове в окружении скопища морских птиц, способных, похоже, только испражняться на него сверху, когда он по неосторожности забредал в места их гнездования.
По большому счету он мало где мог избежать подобного посягательства, поскольку гигантские альбатросы захватили себе центральную полосу от южных утесов и чуть ли не до берега северной бухты, синеногие олуши господствовали на скалистом западном берегу, красноногие — на островках кустарниковых зарослей на возвышенностях, а вороватые фрегаты — в низкорослых дубняках.