бы отдать за оттенок кобальта или охры. А во что превратился мой сын?! Ах, боже мой… это я тебе завидую, что у тебя прекрасные дети, особенно старшая. Она тебе больше поможет, — сказала Эсме Алиевна, и мать прикрыла дверь в комнату, в которой сидела Женя.
Мать радовалась приездам старшей дочери, но Женя словно появлялась для нее из пустоты, из безвоздушного пространства. Мать никогда не задерживалась на вокзале, чтобы мысль о поездах и железной дороге не навела ее на неприятные воспоминания. Для нее будто не существовал факт, что в другом городе обитает ее бывший муж. Она методично старалась забыть о нем и, словно выдергивая из грядки мельчайшие волосинки сорняков, устраняла из жизни все, что с ним связано. У нее не осталось ни одной вещи отца, ни одной купленной им, подаренной им мелочи, и свою фамилию она вызываюше произносила только как свою, не имеющую к нему никакого отношения.
Женю это заставляло страдать. Она крепилась, сдерживалась и все же заговаривала на больную тему: «Папа так постарел… Очистки от картошки сварит, а саму картошку по рассеянности выбросит». И сейчас же в чертах элегантной, ухоженной женщины проступало резкое — как морщины на лбу — ожесточение: «Прошу тебя! Прошу тебя!» Меж ними воцарялись сухость и холод, но затем мать оттаивала, и до Жени долетали ее признания: «Женечка, я с ним не жила… Столько лет зря… Слабый, бесхарактерный… Я тебе как взрослой скажу, он даже мужчиной настоящим не был!»
Окончательно смягчало мать то, что она снова начинала заниматься собой, рано вставать в парикмахерскую, делать массажи и маски. Душевное равновесие восстанавливалось, и мать исподволь воспитывала Женю. Больше всего ее не удовлетворяло, что дочь слишком похожа на отца, даже внешне: смуглянка, черные до синевы волосы и псевдогреческий, удручающих размеров, нос. Отцовские гены подпортили и характер Жени. Мать считала, что она излишне замкнута, излишне застенчива, у нее мало друзей, она читает только по специальности. В музеях Женя быстро уставала и, уставившись выморочным взглядом в очередной шедевр, ощущала лишь скуку и равнодушие. Это повторялось и в Пушкинском, и в Третьяковке, и в Коломенском. Когда москвичи водили ее в Благовещенский собор, Тома ей шептала: «Феофан Грек! Феофан Грек!» — а Женя шарила вокруг глазами, не зная, куда и на что смотреть, и чувствовала себя прибитой. С облегчением выйдя на улицу, она признавалась себе, что обыкновенные дома и скверы, мокрая жесть водосточных труб, отдающих запахом ментола, волнуют ее больше всех старинных реликвий.
«Девочка моя, хорошо бы тебе пожить у нас подольше, пообщаться с Томой, с ее друзьями, иначе ты зачахнешь!» — сетовала мать, глядя на Женю глазами, полными сострадания. Эти уговоры становились постоянными, и мать упрямо звала ее в Москву, внушала, что это нужно, даже необходимо, но Женя рвалась в Ленинград. Стрелой летела на поезд, в вагоне сидела как на иголках. Казалось, дома она будет счастлива, но лишь только входила в комнаты — привычные, с гнутыми стульями, черным диваном, — и ее охватывало беспросветное уныние. «Куда мчалась?! Куда рвалась?!» И она ругала себя, что не осталась в Москве, смутно чувствуя, что на самом-то деле ни Москвы, ни Ленинграда ей не нужно, а стремилась она к этой безразличной успокоенности, наступающей тогда, когда удается ловко увернуться ото всех соблазнов, избежав их будто бы не намеренно, не по своей воле, значит, и совесть ее чиста, и можно жить по-прежнему: минус на минус дает плюс.
И вот что же? Москвичи как бы вырвались вперед, а она безнадежно отстала. Даже от младшей сестры. У Тамары были с детства больные ноги, она отекала, и Женя не могла скрыть, что ей, здоровенькой, крепкой, судьба гораздо больше дала для счастья. Она смущалась такого явного превосходства над сестрой и считала, что должна им пожертвовать ради Томы. Женя заставляла себя жить той жизнью, которой вынуждена была жить сестра. Она педантично умеривала себя во всем, что хоть немного превосходило меру возможностей Томы, и благодаря этому играла в их дружбе роль старшей. Ей нравилось наставлять сестру в тех простых добродетелях, которые и ею самою были усвоены лишь недавно, и поэтому ей казалось, что и все человечество только-только доходит до них. Женя с энтузиазмом учила Тамару быть честной (бескомпромиссно честной!), доброй (не жалеть последней рубахи!), любить всех и каждого, и это сообщалось как великая тайна, под огромным секретом, поэтому педагогический эффект был несомненен: Тома слушала раскрыв глаза.
Женя с ликованием наблюдала, какой податливой была сестра на ее резонерство. Тома подчинилась ей полностью. Если старшая сестра не одобряла ее платья («Слишком яркое, тебе не идет!»), она его тут же меняла. Стоило Жене предостеречь ее от дружбы с шумными дворовыми девочками, и Тома послушно отдалялась от них. Ее кумир внушал ей, что аскетизм, довольство малым — это и есть добродетель. Надо забыть о себе, о своих запросах и потребностях. Нельзя требовать от общества, чтобы оно твою жизнь сделало лучше, ведь ты такая же, как все, а на всех не хватит удобств и комфорта. Поэтому пусть ими пользуются другие — более слабые и беззащитные, ты же вытерпишь любые трудности и лишения, потому что чувствуешь в себе силу и умеешь себя защитить.
Однажды перед сном, когда Женя проповедовала свои взгляды и сестры, обе в ночных рубашках, с распущенными волосами, стояли коленями на подушках и смотрели друг на друга, уперев подбородки в спинки кроватей, в комнату вошла мать.
— Все ругают, все обличают… А что тут плохого?! Почему мы осуждаем стремление к удобству, достатку, умение ценить вещи и пользоваться ими?! Ведь это наша беда, что мы разучились быть экономными и хозяйственными! Когда я попробовала записывать в книгу расходы, знаете, как накричал на меня ваш отец?!
Мать обращалась не столько к дочерям, сколько к мужу, находившемуся за стенкой.
— Да, накричал, потому что в нашей семье никогда не считали копейки! — отозвался из-за стены отец.
— Чем же здесь хвастаться? Жаль, вот и все…
— Жалеть нашу семью не надо. Мы жили без роскоши, но честно.
— Вы лишали себя не роскоши, а элементарных вещей. Да, я мечтала бы и об удобной даче, и о машине. Это же естественно: сесть и поехать, куда ты хочешь.
— Нам с тобой никогда не договориться. Между нами стена, — раздраженно выпалил отец, и сестры испуганно посмотрели на стену их комнаты.
Когда Женю увезли в Ленинград, они с сестрой переписывались. В педагогическом упоении она и издали продолжала воспитывать Тому, и ее письма