кроме звания, уже не было. Были кожаные ошметки, рвань, какую выбрасывают в городе на помойку…
— К-как же это? — долго не мог выговорить Вовка дрожащими губами, в смертной тоске обращаясь к брату. — К-как же так?
Петька (он тоже впервые после спасения брата взглянул на сапоги) был потрясен.
— Не знаю, — сказал он, страдая. — Не знаю, Вовка. Потом вспомнил:
— Дернул я тебя в одном месте, когда тащил. За корягу ты зачепился ногами… Вот я и дернул…
И склонил повинную голову.
Самое обидное было, что причиной такой огромной беды была такая пустяковина — «зачепился»…
Броситься на Петьку и схватить за волосы, повалиться ничком, кусать траву, рыдать и плакать — все это теперь не имело смысла. Вовка понял это. В груди стало пусто, словно вынули из нее душу. Солнце померкло. Птахи замолкли. Кора на березах почернела…
Молча он поднялся, сгорбившись, шаркая подметкой, пошел, не оглядываясь, по самой бровке крутого берега и уже не боялся оступиться, снова шлепнуться в воду. За ним медленно, как за гробом на похоронах, потянулись остальные. Петька с пустой корзинкой, Дунька, притихшая, забывшая о меньшом брате, и сам Ванька, ковылявший позади в своей длиннополой рубахе.
Спустя десятки лет Вовка, уже не Вовка, а Владимир Петрович, вспоминал этот день. И не столько то, как тонул в карьере, как горевал над сапожками, как брел, понурясь, в деревню, а другое, что было потом, в полутемной вдовьей хате тетки Насти…
Солнце светило вовсю, когда они возвращались в деревню. По пути Вовкины сапоги просохли, и вода уже не хлюпала в них противно. И рубашки на нем и Петьке высохли, только топорщились от приставшей к ним грязи, потому что карьер, где оба они барахтались, был илист и топок.
Молча стал Вовка на пороге, не решаясь войти, а позади виновато шмыгал носом Петька, смущенно хихикала Дунька и громко сопел Ванька.
— Уже сбегали? — удивилась Настя, возившаяся у печи.
— А вот мы сейчас грибков покушаем! — крикнул отец, розовощекий, веселый после крепкого деревенского сна. Примостившись на лавке у окна, он гляделся в осколок зеркала, водил по щекам густо намыленной кисточкой — готовился бриться.
— Папка, — сказал Вовка, давясь слезами. — Папка… Сапожки-то…
— Что сапожки? — спросил отец и нахмурился. — Ну-ка покажи, покажи… — Он подошел к Вовке, нагнулся, с губы его свисала пена, похожая на бородку. — Где же это тебя угораздило?
А Вовка плакал уже навзрыд, припадочно подергивая головой, сотрясаясь всем телом.
— Да ладно уж, — сказала Настя. — Бог с ними, сапожками этими.
— Нет, не ладно! — крикнул отец. — Ему, баловню, обуви не напасешься. Не бережет ничего, не знает, как достаются деньги… Высечь его надо, негодного! — он фыркнул, стряхнул с губ пену, обидчиво насупился.
И тогда Вовка, мучимый жалостью к себе, потрясенный несправедливостью судьбы, столь жестоко с ним обошедшейся, завизжал пронзительно:
— Это все Петька виноват, он разодрал мои сапожки.
Вовка ожидал, что Петька станет защищаться, кинется к Насте объяснять, как было дело, но он не пошевелился, лишь ошеломленно таращил глаза и бормотал заикаясь:
— Дык… дык… дык я…
И, добивая его, Вовка крикнул высоким голосом, почти торжествуя:
— Это он меня в воду столкнул, он! Дунька с Ванькой видели. Он!..
Владимир Петрович страдальчески сморщился, помотал головой… Ах, что ему дался тот день? День как день, день давно ушедшего детства, такой далекий, что впору и засомневаться, а был ли он на самом деле. И почему так ярко, до мельчайших подробностей встает он в памяти? Подумаешь — разнервничался, испугался, со страху оговорил Петьку. Чего не бывает между мальчишками. Вскоре Петька очухался, рассказал дядьке Петроку и мамке правду истинную, повинился, что повел Вовку через клади, а чтобы толкать — не было этого, вот те крест, не было. Отец слушал, посмеивался, поглядывая на Вовку не сердито, даже одобряя как будто: ай да сынок, ай да парень, ну и ловко ж ты отвертелся, а то бы погулял по твоей попке отцов ремешок. Настя помалкивала, но и она, видно, понимала, что ребятня — завсегда ребятня, и поспорить могут, и подраться, и наврать друг на дружку. Главное, жив Вовка, вот сидит, щи хлебает, а то и утопнуть мог…
И сам Вовка неделю спустя и думать забыл о происшествии с сапожками, весело шлепал босыми ногами на пару с Петькой по пыли да по лужам. Потянулись золотые деревенские деньки на приволье, среди пахучих трав и шмелиного гуда. И полюбил Вовка деревню, и плакал горько, когда у отца кончился отпуск и приспел час расставаться с нею…
В молодости лишь иногда, совсем редко, мельком, вспоминал он свои самые первые, тридцать пятого размера, сапожки. Но с течением лет получалось что-то непонятное: вместо того чтобы отступать вдаль, уменьшаться, сходить на нет, сапожки будто двинулись из детства в обратный путь, вдогонку за своим бывшим владельцем. В последнее время он думал о них все чаще и чаще. И о тетке Насте. И о Ваньке с Дунькой. И особенно о Петьке. Постепенно память о том злополучном дне становилась для него наваждением, тревожным и раздражающим. Он успокаивал себя: чем ближе к старости, тем ближе человек мыслями к детству. Это естественно. Недаром говорят мудрые люди, что жизнь наша — это круг, где рождение и смерть встречаются… Но рассуждения не успокаивали.
— Далеко еще, Антоныч? — спросил Владимир Петрович, томясь.
— Нет, теперь близко. А что? Ехать надоело?
— Да уж скорей бы. Хочется посмотреть на Хохлово. В детстве приходилось бывать. У меня там отец родился. И родственники живут.
— Родня? — заинтересованно обернулся Антоныч. — Что же вы раньше не сказали? Это кто ж такие?..
И осекся, ткнулся, как в забор, встретив отсутствующий взгляд попутчика. Владимир Петрович напрягался, стараясь воскресить в памяти лица своих братьев и сестры. Лица зыбились и расплывались. Смутно, нечетко, будто сквозь марево, проступали острые Дунькины ушки, слюнявый рот Ваньки, Петькин льняной чубчик — ничего существенного, определяющего: ни выражения глаз, ни склада губ… Да и что толку было вспоминать? Лишь на случайных фотографиях могли остаться те детские лица. Дунька теперь — не Дунька, а зрелая женщина, Ванька, наверное, — здоровенный мужик и сопит погромче прежнего. Ну а что до Петьки, того и кости давно сгнили…
Получилось так, что первая его поездка в деревню оказалась и последней. Хотя он никогда не забывал своих деревенских родственников. Как только стало известно об освобождении той местности, он написал в Хохлово письмо и получил от Дуньки ответ, по-детски сбивчивый, невнятный, из которого только и понял, что «нашего братика милого Петьку схоронили мы, когда война зачалась,