Ознакомительная версия. Доступно 36 страниц из 176
Уинстона Черчилля как военного преступника, сравнивал тесные подвалы, в которых немцы прятались от воздушных налетов, с газовыми камерами, а бомбардировщиков Королевских ВВС Великобритании – с айнзацгруппами, как если бы они были убийцами из СС. После обширных публичных дискуссий об ответственности Германии за убийство евреев большинство комментаторов сочли такие выражения неприемлемыми и категорически отвергли любые попытки уравнять страдания немцев и евреев. Но другие аспекты работы Фридриха, особенно общий акцент на невиновности, травме и психологии жертвы, оказались приняты более широко. И это задало тон ряду появившихся недавно работ, в основу которых легли интервью с детьми войны. Впервые интервьюеры захотели услышать собственные истории детей, а не рассказы о деяниях их отцов, большинство из которых уже умерли. На фоне призывов «нарушить затянувшееся молчание» в поле внимания оказались наиболее тяжелые моменты войны, выпавшие на долю детей, – бомбардировки, бегство и голод. Дав голос страданиям невинных немецких детей, мы можем поставить их воспоминания в один ряд с воспоминаниями переживших Холокост и в перспективе поддержать жертв, наделив их моральным авторитетом и политическим признанием [10].
Во многих отношениях это обращение к страданиям невинных детей не так ново, как может показаться. В 1950-х гг. в Западной Германии самое широкое освещение получили темы массового бегства из восточных провинций. Хотя в Западной Германии ковровые бомбардировки британских и американских союзников быстро стали запретной темой, в Восточной Германии в период холодной войны они оставались неотъемлемой частью памятных мероприятий. Точка зрения ребенка привлекала западногерманских писателей, таких как Генрих Белль, в начале 1950-х гг. искавших символы надежды в послевоенном мире. Но, как заметил в язвительной рецензии на ранние работы Белля выживший в Варшавском гетто литературный критик Марсель Райх-Раницкий, ограниченный кругозор ребенка зачастую служит удобным оправданием, позволяя избегать более широких оценок войны на уничтожение, развернутой нацистами на Востоке [11].
В 1950-х гг., когда в Польше, Израиле и Западной Германии происходило становление нового национального самосознания, страдания невинных людей нередко ложились в основу морально возвышающего нарратива обновления. В Польше подобный взгляд на огромные потери страны во время войны и немецкой оккупации восходил к старинной традиции, уподобляющей мученичество и возрождение нации страстям Христовым. Но против этой традиции решительно боролась правящая партия, выдвигавшая на первый план собственное героическое сопротивление, одновременно принижая заслуги гораздо более крупных националистических сил Армии крайовой. В Западной Германии рассказы об изгнанных из Восточной Европы этнических немцах и о военнопленных, голодавших в советских лагерях, иногда трактовались как своего рода протестантское искупление грехов. Многие немцы в 1950-х гг. ощущали, что перенесенные страдания позволили им уплатить свой (в целом довольно неопределенный) моральный долг. В Израиле факт геноцида стал краеугольным камнем в основании нового государства, а армия считалась важнейшим залогом его существования, и многие с горечью полагали, что европейские евреи, столкнувшись с угрозой истребления, вели себя слишком пассивно. В первые десять лет и далее памятные мероприятия в Израиле были посвящены исключительно примерам героического сопротивления, таким как восстание в Варшавском гетто. В Польше и Германии вскоре после окончания войны начали собирать и устраивать выставки детских сочинений и рисунков. В Израиле на это потребовалось больше времени – масштаб трагедии сам по себе делал ее созерцание слишком болезненным [12].
Сталкиваясь с подобными страданиями, вполне естественно пытаться осмыслить их последствия через понятие травмы. Безусловно, многие дети и взрослые были травмированы пережитым опытом. Но вместе с тем понятие травмы довольно сложно соотнести с прошлым. Травма, как и ее культурный сосед, психология жертвы, нередко рассматривается как психологический (и моральный) абсолют. Она заключает прошлое в определенные рамки, сообщая нам о том, что мы увидим, еще до того, как посмотрим на это своими глазами. Кроме того, концепция травмы предназначена для работы с переживаниями отдельного человека, а не целого общества. Когда специалисты по устной истории в рамках изучения других тем опрашивали свидетелей событий, некоторые из них, имея выраженную склонность к самонаблюдению, заметили, что их работа во многом похожа на работу психоаналитиков и психотерапевтов – но это, как правило, побуждало их еще осторожнее оценивать глубину и степень достоверности показаний их собеседников. Подобная осторожность была бы уместна и здесь [13].
Вместо этого начиная с 1960-х гг. в Федеративной Республике Германии возникла стойкая тенденция воспринимать публичные дебаты как своего рода общественную психотерапию, как будто обсуждение нацистского прошлого, Холокоста, сотрудничества со Штази в бывшей Восточной Германии или (начиная с недавнего времени) страданий немцев во время войны само по себе могло очистить и излечить общество от последствий всего перечисленного. Когда Лоре Вальб и Мартин Бергау размышляли об ответственности за нацизм и Холокост, они задавали себе очень сложные вопросы, стараясь при этом удержать хрупкий баланс между глубинными детскими воспоминаниями и нравственными установками взрослой жизни. Вместе с тем, от свидетелей событий редко требуют излишней строгости к себе после того, как их детские переживания получат неоспоримый статус «показаний выживших». Отсюда слишком легко перейти к восприятию страдания как искупления, как это случилось в 1950-х гг., когда в обществе распространилось убеждение, будто страдание облагораживает людей, помогая им изменить себя, – сомнительное заявление, когда речь идет о столь разрушительном конфликте, как Вторая мировая война [14].
Подчеркнутая сосредоточенность на страданиях невинных иногда приводит к тому, что дети начинают выглядеть странно пассивными и в истории причиненного им вреда выступают не столько субъектами, сколько объектами. Но в действительности большинство детей во время войны сохраняли способность взаимодействовать с окружающим миром и занимали определенное место в сети социальных отношений – и если мы хотим выяснить, чего хотели сами дети и как они реагировали на происходящее, нам следует искать именно здесь. С исторической точки зрения употребление термина «травма» лучше ограничить лишь крайними случаями, не имеющими никакого иного объяснения – как, например, в истории маленькой немецкой девочки, которая могла думать только о том, как спасти туфельки из-под обломков своего дома, или пятилетней польской девочки, которую после освобождения из концлагеря пришлось заново учить разговаривать [15].
Дети выстраивали собственную хронологию войны по ключевым моментам, когда война стала реальной лично для них. Крушение безопасного мира становилось точкой невозврата, отделяющей войну от предшествующего золотого века. Для еврейских детей в Германии, Австрии и Чехии такой момент почти наверняка наступил еще до начала войны, нередко вместе с эмиграцией, особенно если ей сопутствовало разлучение семьи. Для поляков это происходило в 1939–1940 гг., ознаменовавшихся массовыми расстрелами, депортациями и (для польских евреев) помещением в гетто. Для немецких детей в городах Рейнской области и Рура таким моментом стало начало массированных бомбардировок в 1942 г.
Ознакомительная версия. Доступно 36 страниц из 176