Это и есть творчество – созвучность Богу, способность ощущать Его присутствие на земле? Разве поэзия – не лучшее доказательство существования Бога? Все, что мы пишем, рисуем, лепим, все, что создаем глухими ночами, что догоняет, пронзает нас в переполненном транспорте, в самолете, в больнице, на совещании, все, что существует вне нас, – это его знаковая система, его глубинные ощущения?
Сотворение мира вообще-то «было вынужденной мерой – это была необходимость, которой следовал Творец, приводя в соответствие содержание и форму своего наличного бытия» (В. Федоров).
Мы слышим Его движение в своей душе, как мать чувствует поворот плода. И нас на этой Земле нет ни гениев, ни талантов, ни великих, ни малых, а есть лишь Его, Божье желание выразиться через нас, воплотиться и реализоваться. Мы все – органы чувств Божьих, которыми Он ощущает наполненное собою мироздание. И невозможно определить, что важнее – искра ли таланта, блеснувшая в одиноком аккорде, или симфоническая мощь гения – разве не так же дорожим мы самым никчемным мизинчиком на своей руке, как и всем торсом?
Неразрывно целое тело мира, и мы в нем единственно ценны и неразрывны. Песчинка или глыба – все часть непостижимо огромного, единого, неизмеримого.
* * *
По каким признакам мы узнаем друг друга на Земле?
Мне никогда не открывались ауры или тайные знамения, мне столько доводилось ошибаться, принимая чужих за себе подобных: о, как же хочется, чтобы нас было больше, чтобы нас было много, очень много, чтобы нас было – Всё!
Нас мало. Нас так мало на Земле. Даже мне, чья жизнь была захвачена стремительным движением века, не насчитать в памяти и десятка таких встреч.
Видимо, кто-то непостижимый метит нас своим знаком, чтобы просто отличать для себя. Мы же, не ведая об этом, не постигая ни смысла, ни цели, испытываем лишь странное волнение при встрече и тайное влечение друг к другу, будто смутное воспоминание об общем доме, который все еще где-то ждет нас, проплывает облачком и тает, а нам остается смятение, предвосхищение запредельного и томительное ожидание вечной встречи.
Не однажды случалось мне ловить в чьем-то взгляде властный импульс: «Мы одной породы!»
Древние старухи былых времен, нищенки с царственной осанкой, как они вглядывались в меня – это были пятидесятые, – когда уходили из мира те, кто застал начало века, у кого была другая молодость и другая, казавшаяся нам сказочной, судьба. Потерявшие всех своих близких, друзей, знакомых, пережившие самих себя, одинокие, обездоленные, они не понимали и не интересовались тем, что происходило вокруг. Выброшенные током времени из отведенной им ниши, заблудившиеся во времени, зависшие в чужом пространстве, они источали здесь почти осязаемую энергию другого мира и, что-то угадывая во мне, цеплялись за меня потухшими взглядами, вздохами, воспоминаниями.
Я помню вас всех, ваши лица и имена, ваши запавшие и слезящиеся горестные глаза. Я одна помню их странную перетекающую силу, жалкие, грязные, согбенные и обношенные красавицы девятисотого года!
Я была едва вышедшим из детства подростком, когда какой-то невероятно старой нищенке, казалось, навечно прилепившейся к углу магазина, повинуясь внезапной острой жалости, прочему-то отдала целый рубль – тогда это было все мое состояние. Мне никогда не забыть, как величественно, словно оказывая мне особую милость, она изволила принять измятую, теплую от моих рук бумажку.
Я тогда еще не осознавала, что та старушка в ответ на невольное движение души великодушно подарила мне мою будущую судьбу. И как бы я ей ни сопротивлялась и ни мучилась в ней, мне никогда не отблагодарить безвестную нищенку за ее безумно дорогой, бесценный подарок.
Вся моя последующая жизнь в ее восходящих и нисходящих потоках, в упоении надежд и омутах отчаяния, вся жизнь, включая эти строки, оценена в тот измятый рубль. Я не сгущаю краски и не иронизирую. На те деньги это были четыре полновесных пирожных для меня, сладкоежки. Видимо, теперь они уже съедены мною до крошечки. Но я знаю, что у меня еще осталось бы немного мелочи со сдачи. На сладкое. На самое сладкое. И я не спешу. Я буду долго наслаждаться этим последним лакомством – зрелостью неистраченной души.
И сейчас под мощным раскидистым каштаном, у оживленного перекрестка, который я огибаю, спеша по утрам на работу, уже много дней сидит сухонькая опрятная старушка с низко опущенной к коленям головой. От дряхлости она почти неподвижна. Видимо, старушка поджидает, кому отдать свою жизнь, и когда однажды она поднимет на меня свои глаза и задержит взгляд, у меня начнется иная судьба…
Мы не постигаем границ мрака и света. Но сколько бы ни было абсолютного зла, когда в беспредельной мгле возникает искорка любви, – это уже начало мира. И эту искорку мы передаем друг другу из глаз в глаза, как саму жизнь.
Меня еще не было на свете, еще моя мать бегала босоногой девчонкой, когда кто-то сказал прабабушке Розалии, что у ее тогда еще даже не рожденной правнучки будет дар провидицы.
Нет у меня никакого дара, а умение видеть человеческую душу – от этого мне ни добра, ни пользы. И не находя тому применения, не в силах его выразить или преобразить во что-то, я ощущаю себя глухонемой, которую переполняют звуки.
«Быть может, высшая отрада – перстами Себастьяна Баха органных не коснуться клавиш?»
Быть может, это и отрада, когда напрямую говоришь с Богом, а не с миром. Но часто ли Ему есть дело до нас?
И мы узнаем друг друга по этим глазам, видящим другие измерения, по этой муке невысказанности и невоплощенности, безглагольности нездешней печали…
* * *
В детстве, еще при жизни прабабушки Розалии, мне довелось держать в руках неправдоподобно маленькую и легкую атласную бальную туфельку, обнаруженную мною в каком-то огромном коробе со старыми вещами, где безысходно тлели обрывки ватных капотов и меховых пелерин вперемешку с книгами in quarto на непонятных языках с красиво выписанными виньетками, но, увы! – без картинок; какие-то тщательно вывязанные банты и маски с вуалетками, гирлянды ненюфар[5], обломки фарфоровых статуэток, какие-то пряжки, застежки, заколки, битые золоченые флаконы без пробок – весь тот хлам, который женщина в порыве обновления просто сгребает со своего туалетного столика, чтобы тут же заставить его заново.
На чердак я проникала украдкой, когда вместе с родней приходила в их строгий дом на обязательные обеды по случаю семейных или государственных праздников. Во всеобщей суете мои длительные отлучки так и не были никогда обнаружены. Для меня же детское и, как мне тогда казалось, рискованное приключение полнилось тайной.
По шаткой приставной лестнице, балансируя на хлипких ступеньках, я взбиралась наверх, отодвигала щеколду и попадала в никем не тревоженное царство прошлого.
Дневной солнечный свет узкими тонкими столбами, игравшими цветной радугой, проникал сквозь щелястую крышу и, казалось, жил сам по себе, ни к чему не прикасаясь, ничего не освещая.