— Вытри ботинки, — сказал Караульный.
Белаква был только рад. Он скатал два неопрятных кома из «Сумеречного вестника», наклонился и так тщательно, как только мог, вытер ботинки и концы брючин. Потом он выпрямился, сжимая два грязных газетных шара, и робко взглянул на Караульного, который, казалось, был озадачен, не зная, как лучше использовать свое преимущество.
— Надеюсь, — сказал Белаква, — что вы сочтете возможным не придавать значения этому прискорбному инциденту.
Караульный промолчал. Белаква вытер правую руку о пальто и протянул ее Караульному. Тот сплюнул. Белаква сделал над собой усилие, чтобы не пожать плечами, и осторожно пошел прочь.
— Стой, — сказал Караульный.
Белаква остановился и подождал.
— Шагай, — сказал Караульный.
Белаква пошел дальше, крепко держа два газетных кома. За углом, в безопасности Кильдаре — стрит, он позволил им упасть. Впрочем, пройдя еще несколько шагов, он остановился, развернулся и поспешил обратно, туда, где они все еще ерзали на мостовой. Он поднял их и бросил в приямок подвального окна. Он чувствовал себя необычайно легким и бодрым и haeres coeli.[498]Под непрекращающимся дождем он скорым шагом пошел избранной дорогой, в возвышенном состоянии духа, сплетая замысловатые фестоны слов. Ему пришло в голову, и он с удовольствием развил это упражненьице, что траектория его падения из туманной хмельной благодати должна была пересечься, в самой приятной точке, с траекторией его восхождения к этой благодати. Так, безусловно, и должно было случиться. Иногда кривая пьяного графика совершала подобную восьмерке петлю, и если вы находили то, что искали, на пути вверх, то получали то же самое на пути вниз. Беззадая восьмерка упившейся фигуры. Вы не закончили там, где начали, но, спускаясь вниз, вы встретили себя же, идущего вверх. Иногда, как теперь, вам это приносило радость, а иногда вы испытывали сожаление и спешили к своему новому дому.
Стремительной прогулки под дождем было недостаточно, вот так вот идти, энергично, большими шагами, укутанным с головы до ног, по холоду и сырости, представлялось ему неуместным. Он остановился в центре Беггот-стрит-бридж, снял суконную куртку и шляпу, положил их на парапет и сел рядом. Караульный был забыт. Наклонившись вперед, он согнул одну ногу, так что колено оказалось на уровне уха, а пятка на парапете, снял башмак и положил его рядом с пальто и шляпой. Потом он опустил ногу и проделал то же самое со второй. Далее, чтобы по достоинству оценить злющий северо-западный ветер, он быстро поерзал по камню холодной промокшей задницей. Его ноги болтались над каналом, он видел далекие трамваи, чихающие на горбу Лизон-стрит-бридж. Далекие огоньки ненастной ночью, как он любил их, грязный низкоцерковный протестант! Ему было очень холодно. Он снял пиджак и пояс и положил их на парапет подле другой одежды. Он расстегнул верхнюю пуговицу на перепачканных старых брюках и высвободил сорочку. Потом, связав полу сорочки в узел под каймой пуловера, он закатал их вверх, так что они обручем опоясали грудь. Не стоило снимать их совсем, тем более что операцию затруднили бы воротничок, и запонки, и галстук, и манжеты. Дождь бил ему в грудь и живот и струйками стекал вниз. Это оказалось еще приятнее, чем он ожидал, хотя и очень холодно. Именно теперь, подставив оголенную грудь мраморным ладоням злой непогоды, он расстался с самим собой и почувствовал горечь. Он сознавал, что поступил нехорошо, и его мучила совесть. Все же, не зная, как ему лучше утешиться, он продолжал сидеть, раздраженно барабаня разутыми пятками по камню. Внезапно мысль о купленной бутылке пронзила его мрачное состояние вспышкой сигнального огня. Бутылка все еще была там, в нагрудном кармане куртки. Он наспех вытерся парижским платком и поправил одежду. Только приведя себя в относительный порядок, застегнув куртку и обувшись, только тогда он позволил себе большой глоток. От этого ему стало чертовски хорошо. От этого что называется теплое свечение что называется прошло что называется по его венам. Он повторил дозу и почувствовал себя еще лучше. Воодушевившись, он рысцой захлюпал по улице, приняв твердое решение добежать, насколько это от него зависело, до дома Фрики не останавливаясь. Дождь стал слабее, и он не видел никаких оснований предполагать наличие беспорядка в своем внешнем виде. Прижав локти к бокам, он бежал вперед. Метрах в ста от дома он остановился и закурил сигарету, запихнул ее между верхней и нижней челюстью, закурил ее, чтобы вполне овладеть собой.
Почему Смеральдина-Рима решила появиться перед ним именно в эту минуту, и к тому же в позе, исполненной упрека, головка склонена на грудь, руки болтаются, большое полное тело неподвижно? Этого он понять не мог. Он вспомнил злосчастный Сильвестр: как, во-первых, он обидел ее, тихо валяясь в квартире при свечах и брызгах мамочкиной музыки, с вином музыки, с рейнским вином. Как потом он чуть не взвыл от восторга при виде своей, по существу, суженой, сердито удаляющейся от столика в баре в объятиях чемпиона-планериста. Как, отдав ее на потеху Валтасару и герру Зауэрвайну-портретисту (о котором, возможно, сейчас самое время сказать, что он окончил свои дни в Сене, он прыгнул с моста, как все самоубийцы — они никогда не прыгают с набережной, — полагая себя слишком современным для жизни), он искал, нашел и потерял, в компании с Мандарином, Авраамово лоно в доме терпимости.
Именно с этой стонущей в его памяти фразой, до-диез растянут вопреки всем намерениям Боннского Лебедя, он вытрезвонил душу из двери Фрики.
Во взлетах и падениях последних тридцати минут его скованный мучительными воспоминаниями разум не успел углубиться в размышления о том, что ему уготовано. На время его даже перестала истязать мысль о ярчайшем алом платье Альбы, платье, которое, несмотря на компетентные заверения Венериллы — оно, с Божьей помощью, застегивается до конца, — так и не избавило его от дурных предчувствий. Но теперь, в холле дома Фрики, вся серьезность его положения навалилась ему на плечи ужасной тяжестью. Стоило Фрике выскочить, цокая, из розовато-лилового салона, где собрались гости, он, потрясенный ее внешним видом и экипировкой, вмиг протрезвел.
— Вот вы где, — протрубила она, — наконец.
— Здесь, — сказал он грубо, — я и булькаю.
Она отшатнулась, прикрыла рот ладошкой и вытаращила глаза. Где он был? Што он делал? Неужели он, ах, неужели он пытался утопиться? Действительно, вода стекала с него, объятого ужасом, и собиралась в лужицу у ног. Как же раздувались ее ноздри!
— Вам нужно немедленно сменить эти мокрые вещи, — заявила она, — сию же секунду. Я заявляю перед лицом Бога, что вы вымокли до… кожи. — Фрика не терпела нелепицы. Когда она подразумевала кожу, она говорила — кожа. — Надо удалить, — злорадствовала она, — каждую нитку, сию же минуту.
Судя по тугой гримасе ее лица, в особенности по леденящему кровь изгибу верхней губы, тянувшейся в ухмылке к дрожащему рыльцу, как у утки или кобры, Белаква предположил, что она пребывает в состоянии более чем обычного возбуждения. Он тешил себя мыслью, что подобное волнение связано с перспективой увидеть его разоблаченным до нитки. И он не совсем ошибался. Ее ослиное изумление тут же сменилось состоянием величайшего волнения. Вот так приятная неожиданность, это добавит щепотку веселья! Еще мгновение, и она пустится в пляс. Белаква подумал, что сейчас самое время ее упредить.