— Я еще не женился, а меня уже называют по имени тещи: «Борух-Лейб Злата-Башин» — так меня называют уже.
— А если бы ее называли Злата-Баша Борух-Лейбова, тебе было бы легче? Тогда бы все думали, что эта папиросница твоя жена или что ты ее отец, — мрачно ответил столяр без малейшего намека в лице на издевку.
Во дворе появился рыночный торговец Ойзерл Бас. Выпив с дружками в шинке, он не вернулся домой, а завалился, полупьяный, на остаток ночи к любовнице. Но точно так же, как вечером жена, тощая как доска, сводила его с ума разговорами о войне, теперь его любовница, упитанная красотка с огромными глазищами, устроила ему истерику по поводу того, что он не разводится с Элькой, с этой крикливой чулочницей, и не женится на ней. Ойзерл знал, что теперь ему еще придется выслушать от жены крики, почему это он пропал на целую ночь. Но он притворился, что ему хорошо на душе, и вошел во двор бодрый, развязный, со здоровым раскрасневшимся лицом и насмешливыми глазами. Увидев там группку евреев, Ойзерл подошел к этому дылде-столяру и по-свойски похлопал его по плечу:
— И ты, недотепа, тоже боишься немцев? В те годы, когда Фонька[140]ушел, а Йеке[141]вошел, дела шли хорошо. У кого котелок хорошо варил, тот на немца не жаловался.
Евреи были удивлены и даже напуганы залихватскими речами рыночного торговца.
— Кто как, — вздохнул портной Звулун, — с одной стороны, контрабандисты действительно хорошо зарабатывали, но с другой стороны, честные люди на улицах падали от голода сотнями и тысячами.
Сват портного, щеточник Ноехка Тепер хотел было прикрикнуть на Ойзерла Баса, чтобы он валил отсюда, но поди свяжись с таким уголовником и карманником! Он ответил сдержанно:
— Чтоб у этих немцев кайзеровских времен был такой добрый год, какими добрыми были они сами. Но ведь нынешний Аман из Берлина сам говорит, что он всех евреев… Я вообще этого не хочу произносить! Так что ты болтаешь о том, чтобы вести с немцами дела?
Пока другие разговаривали, столяр слушал и молчал, повернувшись к ним спиной. Его не волновало, что Ойзерл Бас хлопает его по-свойски по плечу. Он со своей стороны еще не помирился с этим уголовником, с тех пор как летним вечером между ними дело чуть не дошло до драки во дворе и со времен их ссоры в Немом миньяне на Судный день. Только когда все уже сказали свое, Эльокум Пап медленно повернулся к Ойзерлу Басу и еще медленнее проговорил без малейшего намека на страх:
— До сих пор я знал, что ты бельмо в глазу, вор, а теперь я вижу, что ты еще и осел.
И столяр отвернулся от него, как от мерзкого паука:
— Пойдемте молиться, евреи.
— А что я такого сказал? Я ничего не сказал.
Растерянный Ойзерл Бас сделал вид, что рассмеялся, но ему было уже не с кем разговаривать: евреи поднялись по ступеням в Немой миньян, а он остался стоять во дворе, низенький, плотный, похожий на зажравшегося кота. Ему так же хотелось идти к себе домой, чтобы Элька снова развела свое нытье, как ему хотелось ходить на голове.
Большой пустой молитвенный зал этим утром наводил на миньян молящихся ужас. Они жались поближе к слепому кантору, стоящему у бимы, и реб Мануш Мац пел молитвенные песнопения со сладкой печалью и так растянул их, что у лесоторговца Рахмиэла Севека хватило времени и помолиться, и подумать: конец компаньонству с сыном в делах и конец совместному проживанию! Когда у сына была жена-христианка, он, отец и свекор, жил в одном доме с этой парочкой. Но с тех пор как Хаця развелся с Хеленкой и женился на своей первой невесте, еврейке, между ним и молодой парой отношения ухудшались с каждым днем, пока он не пришел к выводу, что ему надо убираться, невестка считает его за врага. «Эта пани Хеленка вам всегда нравилась больше, чем я, вы ее до сих пор любите», — говорит ему невестка, а сын еще и добавляет: «У тебя здоровье ухудшается, когда ты видишь меня веселым и смеющимся». И действительно, как можно в такое судьбоносное время все начинать заново, смеяться и веселиться? Так что лучше для обеих сторон, чтобы он отделился от сына и невестки и нашел уголок для себя самого. Вот ведь и аскеты тоже привыкли жить в одиночку.
Как раз в этом Рахмиэл Севек ошибался. Аскеты не привыкли к своему одиночеству, даже старожил Немого миньяна, вержбеловский аскет. В пожелтевшем ветхом талесе, в потертых филактериях, реб Довид-Арон Гохгешталт выглядел в это утро еще более убогим. Его борода висела, как клубок серой паутины, и он сам не замечал, что его губы шепчут во время молитвы: «Ну и пусть она приезжает, мы помиримся, чтобы уж кончилось все это дело с войной!» При этом его заспанные глаза смотрели с завистью на бывшего раголевского раввина, и в мозгу вержбеловского аскета что-то стучало и щелкало, как дятел, достающий червей из-под коры дерева. Ему хорошо, этому ребу Гилелю Березинкеру, ему очень хорошо. Он не боялся раголевских обывателей и войны не боится. Он человек, сделанный из железа. Он и сейчас стоит и молится с тем же разбойничьим спокойствием, с каким он стоит у своего пюпитра и учит Тору. Но у зависти глаза велики, поэтому вержбеловский аскет не понял, что спокойствие реба Гилеля Березинкера показное. На самом же деле, он стоял окаменевший и страдающий. Местечко Раголе задолжало ему все полученное им приданое, которое он внес в общественную кассу на нужды местечка, когда стал там раввином. Потом, когда возник этот конфликт, он не хотел уезжать из Раголе, пока ему не вернут приданого. Но его раввинша плакала, что она не может больше выносить этих скандалов. Пусть он уезжает. Она уж сама будет требовать. А теперь местечковые обитатели не пойдут даже на суд Торы. Сейчас канун войны, кого волнует раввин и его приданое? В такое время, когда члены семей держатся друг друга, он где-то в одном месте, а его жена с детьми в другом, потому что у него нет средств, чтобы привезти их из местечка в Вильну.
Слепой проповедник у бимы все еще молился сладко, печально и тихо, словно старался не разбудить тех обитателей двора, которые еще спали. Он жаловался Пребывающему в высотах: за что Он послал ему такое наказание, чтобы он, слепой, каждый день следил за тем, как Сендерка не молится и ест, не омыв рук? Но сейчас время беды для Иакова и из нее будет он спасен[142], сейчас плохо всем евреям, но вместе со всеми евреями он тоже получит помощь и его племянник изменится к лучшему. Когда Сендерка увидит, что он делает что хочет, но дядя все равно не выгоняет его из дому, у него отпадет охота упрямо делать все назло, а к возрасту бармицвы он еще, может быть, будет возлагать филактерии. Проповедник устремил свои незрячие глаза к восходящему солнцу, уже залившему золотом своего сияния жестяные, покрытые ржавчиной водосточные трубы и карнизы крыш над домами улицы Стекольщиков. С приближением молитвы «Шма Исроэл»[143]евреи все теснее сбивались в кучку вокруг кантора, словно каждый боялся остаться наедине со своими мыслями, и слепец реб Мануш Мац со все большим пылом и жалобой читал слова молитвы: «Любовью великой возлюбил Ты нас…» Его голос, его устремленные к солнцу невидящие глаза, его распростертые руки упрекали Бога Жалостливого и Милосердного: вот так Ты нас любишь? Если с нами, не дай Бог, что-то случится, некому будет возносить Тебе хвалы с первыми лучами солнца, и это светило, солнце спасения и исцеление в крыльях его[144], взойдет в пустом небе над землей без евреев.