Не останови я его, Юлиан, полагаю, прочел бы всю поэму целиком, ибо я уже заметил, что во время рассказа переживания героя, некогда им воплощенного, все еще волнуют его; и я попросил его не отвлекаться и продолжать свой рассказ. Справившись с волнением, он улыбнулся, угадав мои мысли, и продолжал рассказывать дальше.
— Каюсь, — сказал он, — бубнить собственные стихи для поэта первейшая и неизбывная отрада. Счастье, если он доставляет ту же радость своим слушателям. Но увы, прав Гораций, сказавший: «Ingens solitudo»[181], ибо тщеславие людское черствее и алчнее самой скупости и с теми, кто домогается похвалы, обращаются хуже, чем с последним нищим. Я достаточно познал эту черствость в моем положении поэта, ибо меня чуралась вся братия монастыря (других причин для этого я не вижу) и даже охотников подкормиться за чужой счет отпугивали мои стихи на закуску. Единственным благодарным слушателем был собрат-поэт, уж он-то не скупился на похвалы, но за это я слушал и хвалил его стихи, и, пожалуй, его внимание дороговато обходилось мне.
Так вот, сэр: если от первой поэмы я просто-напросто не дождался никакой выгоды для себя, то теперешние дела были куда плачевнее; своей второй поэмой я заслужил не отличие и не похвалу, но строгую епитимью от настоятеля за несообразное уподобление Папы Римского ветрам во чреве. Над моими стихами потешались во всех собраниях, редкоредко кто просто отойдет с омерзением, и тогда я понял: не то чтобы помочь мне выдвинуться, но даже малейшую такую возможность мои стихи пресекли раз и навсегда. От этих потрясений я наконец зарекся писать. Но не зря говорит Ювенал:
…si discedas, laqueo tenet ambitiosi
Consuetude mail[182].
Мой пример подтверждает эту истину: по прошествии недолгого времени я вернулся к своей музе. Поэт, в сущности говоря, такой же счастливец, как обожающий свою дурнушку любовник. Первый носится со своей музой, второй — с любовницей, и обоим нет дела до того, что свет поражается их выбору: в свете, полагают они, неразвитые вкусы.
Нет нужды вспоминать сейчас другие мои поэмы — их все постигла та же участь; и хотя иные поздние сочинения были приняты лучше (говорю это без тени тщеславия), слава дурного писателя не дала мне сделаться хорошим. Да будь я не хуже самого Гомера, я уже не мог рассчитывать на признание: кто узнал бы, что я не хуже Гомера, если меня вообще перестали читать?
Вы, верно, знаете, что в мой век не было очень крупных поэтов. Впрочем, нет, один таки был, хотя его сочинения давно пропали, к моему утешению. Только писатель, больше того, писатель-неудачник способен представить, какой злобой, завистью и ненавистью дышал я к этому человеку; я не мог слышать, когда его хвалили, писал на него сатиры, при том что сам получал от него заверения в дружбе, но другом ему я никак не мог быть, и напрасно он себя затруднял.
Кто-то из живших позже меня сказал, что нет людей хуже дурных писателей. В мое время так говорили о дурнушках, но вот что их объединяет: их обоих грызет треклятая и богомерзкая зависть; злобно терзая приютивший ее дух, зависть растлевает его и побуждает творить немыслимые злодейства. Я недолго жил, порок, о котором я сейчас рассказал, вытянул из меня все соки и свел в могилу. Минос объявил мне, что для Элизиума я дурен сверх всякой меры, а что касается другого места, то будто бы дьявол поклялся после Орфея не допускать к себе поэтов; и мне снова пришлось возвращаться туда, откуда я пришел.
ГЛАВА XXV
Юлиан выступает в ролях рыцаря и учителя танцев
Теперь я явился на сцену в Сицилии, стал храмовником[183]; впрочем, мои рыцарские приключения очень мало отличаются от солдатских, которые вам известны, и я не стану докучать повторением. В самом деле, солдат и командир столь мало отличаются один от другого, что нужна немалая проницательность, чтобы распознать их; командир получше одевается и в счастливую полосу жизни может себя побаловать, а в остальном они два сапога пара.
Мой следующий выход был во Франции: судьба доверила мне роль учителя танцев. Я настолько хорошо знал свое дело, что меня юношей взяли ко двору и поручили моим заботам пятки Филиппа де Валуа, впоследствии сменившего на троне Карла Красивого[184].
Не припомню другой роли из доставшихся мне на земле, в которой я держал бы себя с большим достоинством и был преисполнен такого сознания собственной значительности. В моих глазах искусство танца было высочайшим достижением человеческой природы, а сам я — его высочайшим авторитетом. Такого же мнения, похоже, держался и двор: я был главным наставником юношества, о чьем развитии судили главным образом по успехам в искусстве, в котором я имел честь наставлять их. Сам же я настолько уверовал в эту истину, что пренебрегал людьми, не умевшими танцевать, презирал их, и высшего балла у меня заслуживал человек, изящно отвесивший поклон; неспособных же на такой подвиг — ученых мужей, иногда армейских офицеров и даже кое-кого из придворных, — таких я просто не считал за людей.
Избежав в юности увлечения так называемой литературой и едва умея писать и читать, я, однако же, сочинил трактат о воспитании, начальное основание которого видел в том, чтобы ребенок овладел искусством красиво появляться в комнате. В трактате я исправил многочисленные ошибки моих предшественников, в частности предостерегал от спешки: лишь превзойдя высшие премудрости танца, ребенок сможет пристойно расшаркаться. Сейчас я уже не того высокого мнения о своей профессии, какого держался тогда, и поэтому не стану забавлять вас длинным рассказом о жизни, посвященной бурре и купе. Достаточно сказать, что я дожил до преклонного возраста и занимался своим делом, покуда носили ноги[185]. Наконец я снова посетил своего старинного приятеля Миноса, который обошелся со мной очень неучтиво и велел плясом отправляться на землю. Я покорился и в очередной раз родился в Англии, принял духовный сан и в свой срок стал епископом. В этой должности достойно внимания, что я все время налагал на себя обеты[186].