Яков рассказывал, что ему захотелось вернуться обратно, сделать маленький крюк, и без того у него достаточно тяжело на душе, а на товарной станции они помучают его как следует. Здесь пусть Ковальский справляется сам, это его дело, Якову предоставляется удобный случай не вмешиваться. И тут ему бросилось в глаза, когда он был еще довольно далеко, что люди странно молчаливы, хотя должны были бы возбужденно разговаривать, если считать, что они узнали такую новость. Люди стоят растерянные и подавленные, когда он подходит ближе, то замечает, что некоторые смотрят вверх. На открытое окно, на котором на первый взгляд нет ничего особенного, просто оно открыто и пустое. Яков не знает точно, смотрят ли они на окно Ковальского или на то, что рядом. На второй взгляд он заметил нечто необычное, короткую веревку на оконном переплете, совсем коротенькую, потому он ее не сразу заметил.
Яков бросился в дом, расталкивая толпу, он пытается бежать по лестнице через две ступеньки, но ему удается это только один раз, к счастью, Ковальский живет на втором этаже. Дверь открыта, как и окно, сквозняк, соседей Ковальского, одного из которых мы решили назвать Авраамом, нет дома, они уже ушли, дома только Ковальский и двое совершенно чужих, те, что первые из прохожих увидели его висящим. Они разрезали веревку, сняли его и положили на кровать, теперь они беспомощно стоят рядом и не знают, что делать дальше. Один из них спрашивает Якова:
— Вы его знали?
— Что? — спрашивает Яков, стоя возле кровати.
— Я спрашиваю, вы его знали?
— Да, — говорит Яков.
Когда он в конце концов оборачивается, то оказывается, что он в комнате один, дверь они закрыли. Яков идет к окну и выглядывает на улицу, уже нет никого из толпившихся перед домом, только прохожие. Он хочет закрыть окно, но сначала должен снять с рамы завязанную двойным узлом веревку. Потом он задергивает занавески, в полумраке ему не так страшно смотреть в лицо Ковальскому. Он подвигает стул, на кровать садиться он не хочет, он сидит здесь неопределенное время. Я говорю неопределенное, потому что потом он не может сказать, как долго он там пробыл.
Вид мертвого для Якова не новость, нередко приходится перешагивать через кого-то, кто лежит, умерший от истощения, на тротуаре и кого еще не оттащила команда уборщиков. Но Ковальский не кто-нибудь, Боже милостивый, Ковальский это Ковальский. Одно признание оказалось причиной его смерти, к тому же такое, которому он сделал вид, что не поверил, почему же ты, сумасшедший, не остался у меня вчера вечером? Мы бы все спокойно обговорили и раздобыли себе немножко мужества, чтобы жить дальше. Чего мы только не раздобывали для себя—в действительности или в воображении, — если все выходит, никто потом не спросит, каким образом, зачем же тебе нужно было в твой последний вечер изображать игрока в покер? Мы могли бы помочь друг другу, ведь только ты знал, что у нас у каждого было на душе, но ты не захотел открыться своему другу Якову Гейму, ты спрятал свое настоящее лицо, а мы могли бы продолжать жить, Ковальский, пусть бы другие нас убивали, не мы сами.
Парикмахера — он, как известно, припрятал немного денег, потому что собирался потом стать кем-нибудь другим, но, наверно, так и остался бы парикмахером — природа наградила кое-какими сомнительными качествами, он был недоверчив, взбалмошен, неловок, болтлив, считал себя умнее всех и очень проницательным, но, когда соберешь все эти качества вместе, он оказывается вдруг близким и достойным любви, он спас однажды Якова, вызволил его из ужасного положения, из немецкого клозета, держал у себя для привлечения клиентов фашистскую газетку «Фелькишер ландботе», мог съесть в один присест семь картофельных оладий, но не переносил мороженого, охотнее брал в долг, чем отдавал долги, хотел произвести впечатление расчетливого человека, а на самом деле совсем им не был — он оказался расчетливым один только раз.
Как и следовало ожидать, Яков терзает себя упреками, Ковальский у него на совести, он со своей малодушной усталостью виноват в том, что Ковальский взял в руки веревку, то, что ты однажды начал, надо выдерживать до конца, свои силы надо рассчитывать заранее. В этом месте я прервал Якова, я сказал:
— Ты говоришь глупости. Ты не переоценил свои силы, потому что ты не мог знать, что это продлится так долго. — И еще я сказал ему: — Не ты виноват в смерти Ковальского, а он должен быть благодарен тебе, что дожил до того дня.
— Да, да, — ответил Яков, — но это ничему не поможет.
В конце концов Яков поднимается. Он снова отодвигает занавеску, оставляет, уходя, дверь распахнутой, чтобы кто-нибудь из соседей, когда придет с работы, заметил, что случилось, и предпринял все необходимое. Давно уже поздно идти на товарную станцию, постовым у ворот не станешь объяснять, что задержался по пути, обеда таким образом он лишился непоправимо. Яков идет домой с единственной надеждой, что Ковальский оставил при себе свои причины, что в виде исключения он один раз промолчал. Потому что Яков опять нашел свое радио.
Яков может тысячу раз находить свое радио, сообщать последние новости, выдумывать сражения и пускать их в обращение по всему гетто, одному он не может помешать — медленно, но надежно история приближается к своему недостойному концу. У нее два конца — по существу, конечно, один, тот, который испытали Яков и все мы, но для меня у нее есть еще и другой. При всей моей скромности я знаю конец, от которого можно побелеть от зависти, не счастливый конец, нет, пострадавшим оказывается Яков, и все-таки он несравненно удачнее, чем настоящий конец, за многие годы я себе его соорудил. Я сказал себе, в конечном счете ужасно жалко, что такая прекрасная история так ничем и не кончилась, придумаю-ка я ей конец, которым хоть в какой-то степени можно быть довольным, конец по всем правилам, как ему положено, приличный конец заставляет забыть некоторые слабые места. Кроме того, они заслужили лучший конец, не только Яков, в этом будет твое оправдание, в случае, если оно тебе понадобится, сказал я себе, и вот постарался, как мне кажется, не без успеха. Но потом меня одолели сомнения по поводу правдоподобия этого конца, по сравнению с действительным он вышел слишком благополучным, я спросил себя, что хорошего может получиться, если грустному животному из любви к нему привесить роскошный павлиний хвост, не исказит ли он его облик, но потом подумал, что это сравнение все-таки не годится, однако так никогда и не избавился от сомнений. Теперь у меня оказалось два конца, и я не знаю, какой следует рассказывать, мой или неприятный. Пока мне не пришло в голову избавиться от обоих — не потому, что я не могу принять решения, просто потому, что я думаю, таким образом мы оба будем удовлетворены. С одной стороны — не зависящая от меня история, с другой — я со своими усилиями, мне не хочется, чтобы они пропали даром.
* * *
Ковальский может порадоваться своему воскрешению, оконный переплет и веревку он не удостоил даже взглядом, потому что Яков решил не выдавать своей тайны. Они разговаривали тем памятным вечером о всяких пустяках, хотя у Якова на уме было совсем другое, но Ковальскому незачем это замечать. Только потом, когда Яков остается один, он понимает, что его слабых сил не хватает для продолжения этой лжи о радио, к тому же на неопределенно долгое время. И тем не менее истинное положение не должно стать известным, Яков представляет себе, какие последствия это может вызвать, например, есть основания опасаться, что самоубийства, которые удалось прекратить, опять возобновятся и примут, чего доброго, размеры эпидемии.