— Это Саймон.
— Знаю, — сказала Мадж, — а тот другой, Эрик, его брат. Нашел новую работу и очень доволен.
— Ну все, — сказал Саймон.
— Главный священник, — сказала Мадж. Они говорят: «Что вы можете знать о религии?» А я ответила: «Я знаю столько же, сколько Космо Гордон Ланг».
— Конечно, — сказала Ричелдис.
— Конечно, нет! — Мадж рассмеялась простодушию своей дочери. — Он был очень образованным человеком, а я, если ты изволила заметить, окончательно выжила из ума.
Глава 20
Вернувшись к привычному одиночеству, Моника Каннингем поняла, что постоянно злится. И хотя трудно злиться безадресно, у нее это почему-то получалось. Она несколько раз в ярости возвращалась на маленький уличный рынок около своего дома. Ее вопрошающий голос звучал все более визгливо и резко: она спрашивала зеленщика, как может он называть «это» артишоком. «Но, мадемуазель, вы же его сами выбрали», — оправдывался продавец. В ответ она протягивала ему артишок, который, прежде чем решить, что он никуда не годен, успевала сварить и очистить от листьев. Приходя на почту, она неожиданно для себя принималась расталкивать толпившихся пенсионеров, шипя при этом: «Иждивенцы! Нахлебники!»
Она с трудом могла сосредоточиться даже на гобеленах. Монику все чаще охватывало глухое раздражение против русских. А что вы хотели? События последних тридцати лет могли бы кого угодно настроить против них: вторжение в Венгрию, Чехословакию, Афганистан; преследование евреев; вранье в Хельсинки и на переговорах по ядерным вооружениям. Мисс Каннингем находила любой повод, чтобы выразить свои эмоции. Почему у них такой глупый язык? «Я пойду в магазин. Я хожу в магазин каждый день. Я выхожу из комнаты. Каждый год я езжу в Одессу». Другие народы прекрасно обходятся одним словом для всего этого. У русских же десятки слов, заменяющих «идти», в зависимости от того, каким способом они передвигаются и собираются ли возвращаться. Кретины! И Агафья Михайловна стала действовать Монике на нервы: уроки всегда начинались на двадцать минут позже, потому что та ставила чайник, накрывала на стол, выкладывала ломтики лимона, печенье, книжки… Вернее, чайничек, лимончики, печеньице, книжечки. Ох уж эти жеманные уменьшительные формы. Не успеешь выучить, как у них называется окно, как Агафья тебе говорит, что более по-русски (с какой любовью произносит она это дурацкое слово!) говорить «окошко, столик, мамочка»… Поначалу Моника Агафьей восхищалась, просто потому, что та приехала из такой громадной, далекой страны. Монику привлекала не современная Россия, а та русскость, которая была в литературе: выбеленные дачи, ветер, шумящий в березовых аллеях; верные старики-слуги, ставящие самовар; мерцание огоньков перед обрамленными в серебро иконами Богоматери; огромные ровные пространства земли; миллионы крестьян, живописных в своем рабском труде; тройки лошадей, мчащиеся по снегу; монастыри с золотыми луковками куполов, озаренные зимним солнцем; быстрые реки и большие города, религиозные фанатики, маленькие лошадки, везущие санки, анархисты; бескрайние дворцы, где жили русские цари. Все это манило ее, когда она начинала учить русский язык в надежде читать в подлиннике русскую классику. Она собиралась наслаждаться рассказами о затянутых в военную форму героях с бакенбардами, вернувшихся с Кавказа, влюбляющихся в девушек с округлыми плечами и бьющихся в поисках Смысла Жизни. Теперь же ее все это бесило. Ночь за ночью она писала Саймону про то, как плохи русские писатели. Про то, что в Достоевском ее отталкивает слащавый культ невинности и нелепое исступление, которым проникнуты его книги, — то, какие там все немытые, дурно пахнущие, безумные: убогое жилище Раскольникова, пьяные дебоши Карамазова, жуткие сумасшедшие в «Бесах» — это вовсе не те люди, о которых хочется читать. Как бы их описала Джейн Остин? В следующем письме Моника обращалась к Чехову. Ну почему, скажите на милость, эти три сестры так цепляются за насиженное место? Неужели, имея в наличии сто пятьдесят разных слов, означающих движение, нельзя собраться и уехать в Москву? Почему они должны быть нам интересны? Их положение ничуть не хуже, чем у сестер Бенетт в «Гордости и предубеждении»[70](снова напрашивались сравнения). Разница только в том, что эти русские — жуткие зануды. Если драматург придумывает мир, в котором ничего не происходит, то ожидаешь, по крайней мере, что он забавно пишет. Если же нет, господин Антон Чехов, то о ваших пьесах можно сказать то же, что и об артишоках: «Верните нам, пожалуйста, деньги!» Следующей была очередь Толстого. Значит, «Анна Каренина» — лучший роман в европейской литературе? Хм!!! Моника вспомнила фильм с Гарбо, где Анна металась между любовником и сыном. А у Толстого она просто-напросто плюнула на Сереженьку и укатила со своим Вронским в Италию. Тоже мне мать называется! И что это за беспорядочная книга: все эти скучные поездки в деревню, где Левин (худший из разрушителей в литературе) рассуждает о смысле жизни, вороша сено и ссорясь с местным земством.
Критика великого романа, причем вполне аргументированная, заняла пять страниц. Моника даже положила письмо в конверт. Но она все равно не собиралась отправлять его Саймону, как и другие подобные. Он теперь редко писал ей — так, открытку, и то изредка.
В свой последний приезд в Лондон Моника поняла, что дела плохи. Сначала она разозлилась на себя, решив, что ей не дают покоя лавры Карениной. Не Саймон ли просил ее приехать в Лондон? Говорил, что любит ее? Что еще ей нужно? Голова Ричелдис в качестве трофея? О, она знала, что ей нужно, и было очевидно, что она этого не получит. Уже месяц назад Саймон мог бы поставить Ричелдис в известность. Не поставил. И, похоже, не собирался. А Моника попалась на его удочку. Раньше она удивлялась глупости женщин, которые связываются с женатыми мужчинами. «Если он такая размазня, брось его!» — сколько раз она давала этот совет леди Мейсон, когда у той бывали подобные трудности. Происходит то, что происходит. И будет то, чему суждено быть. Так зачем стремиться быть обманутой? Но на протяжении всех трех дней на Сен-Питсбург-плейс, наполненных любовными объятиями, она желала быть обманутой. И все было бы хорошо, если бы она не влюбилась так сильно. Впрочем, глупо так говорить. Все было хорошо. Никому в мире — теперь она это понимала — не было так хорошо, как ей в октябре, когда все в ее жизни было на своем месте. Ей не терпелось получить хоть немного счастья. И она была счастлива тогда. Тело ее было в совершенном блаженстве в те одинокие дни. Она его кормила, мыла, одевала в приятные ему одежды. Кормить ей нравилось больше всего. Теперь же она вздрагивала от каждого шороха, потеряла аппетит, начала курить, и в ее прелестном гнездышке по утрам пахло лежалыми окурками «Голуаз». Ее гастрономические привычки настолько были нарушены, что она чувствовала развитие язвы. Для профилактики она пыталась пить противное французское молоко. Глотала прямо из пакета, который стоял под морозилкой. Зубы ломило от холода. Куда ушли дни приятных перекусов, обедов в ресторане в счастливом одиночестве, милой болтовни со знакомыми официантами?