огнем немцев. В конце зимы его, тяжело раненного, вытащили из ледяной воды. В мае он вернулся на промысел – в солдатской гимнастерке, с орденом Славы, – и встал у буровой, хотя нога, поврежденная в колене, повиновалась неважно.
– Никаких зверей, – говорил он. – Выдержит.
Больше всех был рад ему Федор Матвеевич. С Загоруйко он подружился до войны, на Эмбе. С тех пор повелось так – дядя Федор ничего не решит, не посоветовавшись с Загоруйко. И Загоруйко, прежде чем взяться за какое-нибудь сложное дело, непременно обговорит всё с Федором Матвеевичем. Своеобразный технический совет образовали на промысле два мастера-бурильщика, и даже война не могла оторвать их друг от друга. Загоруйко в каждом письме спрашивал, как идет бурение. Дядя Федор подробно отвечал: мол, замучила вода, затопляет скважину. Проходит неделя, – и старый мастер развертывает очередное письмо-треугольник со штампом военной цензуры.
В час короткого отдыха, в землянке, сержант Загоруйко припоминал свой опыт борьбы с подземными наводнениями, давал советы, набрасывал чернильным карандашом схемы. «Алексашка помоложе, пограмотней», – говорил с уважением дядя Федор.
Работали они на разных участках промысла, встречались в перерыв, в столовой. Молча ели, потом, поднявшись на взгорок, ложились на жесткую степную траву, уже начинавшую желтеть от солнца. Федор Матвеевич сосал трубку. Загоруйко, выросший в старообрядческом селе, не курил.
Дядя Федор заметил: Загоруйко всё чаще заводит речь о Симакове. Чем так заинтересовал мастера новый начальник первого участка, Загоруйко не объяснял. Пройдет Симаков мимо – мастер обернется и долго смотрит ему вслед.
– Симаков! Симаков! – загадочно повторял он, лежа на взгорке и жуя травинку. Казалось, фамилия эта удивила Загоруйко.
Когда при нем говорили о Симакове, мастер слушал, стараясь не пропустить ни слова, Федор Матвеевич – тот недолюбливал своего начальника. Плохой работник? Нет, этого не скажешь. Первый участок не назовешь отстающим.
– Шумит, колготится, – ввертывал дядя Федор клёновское словечко, означавшее чрезмерную суетливость. – Подумать можно, Аника-воин, герой. А для себя всё. К другим – задом.
В общем, отношение к Симакову установилось на промысле несколько насмешливое. Конечно, люди сразу раскусили мелкое честолюбие Симакова, его хвастливость и эгоизм. Над ним посмеивались, – одни сурово, другие добродушно. Работает всё-таки, надо отдать ему справедливость, неплохо!
Федор Матвеевич, знавший Симакова еще до войны, был строг к нему. И Загоруйко соглашался:
– Без отца, без матери вырос. Один – вот главное дело. Без семьи сердце у человека каменеет. Си-ма-ков!..
«Далась ему эта фамилия», – думал дядя Федор. Но он не требовал откровенности, – умел терпеливо ждать.
Однажды в перерыв они сидели на пригорке, и Загоруйко, повернувшись к дяде Федору, спокойно сказал:
– Матвеич! Мне с Симаковым потолковать надо.
– Да?
– Дело к нему. Серьезное.
– Какое дело, Алексаша?
– Трудное. Не знаю, как и взяться.
Матвеич ждал.
– Ты говоришь, матка шарманщику отдала его?
Со слов Симакова было известно: ребенком четырех лет привезла его мать в Алма-Ату на базар и отдала деду-шарманщику. Дед бросил мальчика или потерял, его подобрали и определили в детский дом. Чей он, откуда, малыш толком объяснить не мог. Симаков – фамилия воспитателя. Ее и дали ребенку. Эту историю Загоруйко знал, но теперь ему зачем-то понадобилось услышать ее снова, и со всеми подробностями, какие Матвеич мог припомнить.
– Чумаченко Настька, – сказал Загоруйко тихо, как бы про себя.
Матвеич не понял.
– Была такая в нашем селе. Отдала ребеночка на ярмарке, в Алма-Ате. Никаких зверей! Только не его.
– Не его?
– Нет. Этого тринадцати лет отдали. Отец, своими руками… Сам отослал от себя. К чужим людям…
Говорил Загоруйко не торопясь и как будто спокойно, только голос вдруг осекся, упал до шепота. Лица его Матвеич не видел: Загоруйко лежал на животе, подперев кулаком щеку, смотрел вниз, пальцы его выщипывали траву. Она не давалась, корни ее цепко впились в сухую, спекшуюся землю. «Словно волосы на себе рвал», – рассказывал мне Матвеич впоследствии.
– Тринадцати лет мальчишка, – продолжал Загоруйко. – Должен он отца помнить или нет? А?
Ошеломленный, слушал Федор Матвеевич, и не сразу до него дошло, что друг его говорит о себе, о своей отцовской боли.
Впервые Загоруйко открыл ему свое прошлое. Прошлое, о котором писал в автобиографии: «Вырубил навек и убедительно прошу не разглашать». Кроме отдела кадров, мало кто знал, что он, Александр Загоруйко, в 1923 году был осужден на десять лет за то, что вместе с приятелем-кулаком поджег сено в соседней сельхозкоммуне. Сперва арестовали его сообщника. Предвидя разоблачение, чувствуя крах всего мира собственников, к которому и сам Загоруйко тогда принадлежал, он решил расстаться с сыном. Чтобы хоть на сыне-то не было пятна! Пусть считают, что Василий – беспризорник, не знающий ни отца, ни матери, как тот мальчонка, отданный шарманщику. Так наказал Загоруйко родственнику своей покойной жены, кустарю-фотографу Кумушкину. К нему, в город Кзыл-Орду, он и отослал сына на воспитание.
Загоруйко отбыл принудительные работы и, отпущенный досрочно через четыре года вместо десяти, вышел на волю со специальностью электромонтера и поступил на лесопилку в Архангельске. В Костроме он стал матросом речного флота, в Баку – бурильщиком и к этому делу привязался душой. Имя его появилось на Доске почета, среди ударников. Шли годы. Прошлое свое Загоруйко стал вспоминать с удивлением и ужасом, словно не он, другой кто-то шел поджигать… Пытался найти сына, но безуспешно: кустарь-фотограф умер, воспитанник его Василий исчез из Кзыл-Орды.
И вот нашел теперь…
– Забыл он меня, Матвеич? Или не хочет признать? – спрашивал Загоруйко с тоской. – Боится меня? А? Неужели я и теперь недостоин? Скажи!
Вот что мучило Загоруйко. Федор Матвеевич как мог ободрял его, советовал:
– Ты бы поговорил с ним.
– Да… Предположим, я поговорю. А если он отопрется? От страха возьмет да отопрется? Тогда что? Оставим мы это дело? Что же я врать буду людям, что от сына вестей не имею, а он тут, начальником участка? И тебя врать заставляю? А? Ведь не будешь ты врать, Матвеич.
– Не буду.