если оно распутается? — спросила я.
— Конечно. Для нашей газеты, я же от них еду, — неохотно ответил Дима, и мне показалось, что я низвергла его с небес на землю.
— Слушай, Дима, а на что тебе газета с ее заданиями? Писал бы стихи...
— А я п-п-пишу, — ответил Овидий недовольно, и я не стала продолжать.
Он сам заговорил, и я опять удивилась уверенности его тона.
— И газета, и даже все эти глупости про цыган, и другое, еще глупее, — всё мне годится. Всё идет в дело.
— Господи, ну какое же дело? Не на стихи же?
— Именно. — Дима прислонился лбом к стеклу, словно остужая себя. — У меня есть только одно дело: мои стихи. И я отброшу все, что ему мешает. А это не мешает.
— Но, Дима, ведь ты не будешь писать стихи про недоосевших цыган или про убийство учительницы. — Я все-таки хотела ясности.
Дима рассердился:
— Ты ничего не понимаешь. Творчество не простая механика: получил впечатление — написал произведение. Тут другая зависимость: видишь одно, другое… И вдруг всё освещается особым светом... Но может и вовсе не осветиться.
— Творчество отражает... — хотела я ему помочь, но Дима прервал меня:
— Не так, как зеркало. Скорее как текучая вода, каждый раз иначе. Плюс-минус солнечный свет, плюс-минус рябь от ветра и тому подобное. Отражение полнее, богаче, чем подлинный предмет.
— Ну уж нет, — возразила я, — это идеализм. Платон говорил, что человечество — это люди, сидящие в пещере спиной ко входу, они видят только тени на стене, а не самые предметы...
Я не сказала, что именно за это мы и судили Платона.
Дима сморщился, как будто я ему наступила на ногу:
— Глупость. Никакой не идеализм. Я же не говорю, что мы вообще не можем познать мир, но только поэт познаёт его по-своему. И это очень опосредствованно. Так что на творчество могут сработать самые, казалось бы, неожиданные вещи.
Дима сказал с той же уверенностью:
— И для тебя твоя теперешняя работа, она тоже трамплин.
— К чему трамплин? К должности следователя по важнейшим делам? Прокурора республики? — Я захохотала.
— К творчеству.
Я не верила своим ушам. В ту пору, когда Дима еще бродяжничал по Твербулю, я как-то призналась ему, что пишу стихи...
— Я так и думал, — сказал Овидий, — читай!
Мне было неловко: только что я слушала прекрасные стихи самого Овидия... Но я смело начала: «Наше детство, ночами протяжный гудок...»
— Это ужасно, — сказал Овидий, не задумавшись ни на минуту. — Здесь все фальшиво. «До боли родной» — с ума сойти!
— А «родной — проходной»? — Господи, я так гордилась этой рифмой.
— Можно было бы: «Еще по одной!» — даже лучше.
Дима остановился, поостыл и произнес с досадой, которую даже не стал скрывать:
— Просто удивительно: ты так по-художнически воспринимаешь, а отдаешь какой-то мутью...
— Нет таланта, Дима, что сделаешь? — самокритично объяснила я.
— Талант прежде всего в восприятии… А дальше может проявиться, может нет.
— Ну, так у меня — нет! — скрепя сердце закончила я.
Поэтому сейчас слова Димы были так неожиданны. Неужели он думал, что я снова начну писать? Про «проходную»? Можно было предположить, что он смеется надо мной. Но он заговорил, почти не заикаясь, словно с эстрады, так что напрашивалась мысль, что он раньше уже думал об этом.
— Талант значит не только уметь писать. Надо уметь видеть не просто, а по-особому, как в микроскоп, бинокль... Нет, они только увеличивают или уменьшают. А тут меняются пропорции... У тебя горе, огромное горе. Но на катушку внутри тебя оно наматывается как еще одно впечатление, может быть, более сильное, чем другие. Но в ряду других.
Бог знает что он выдумывает! И при чем тут я? Но он как будто забыл обо мне:
— Когда у человека есть свойство так видеть, то оно обязательно в чем-то проявится. Ты знаешь, что такое искусство? — Он вдруг вспомнил обо мне и нацелился на меня взглядом, который оставался отрешенным,
— Это способ выражения...
Он не дал мне договорить:
— У тебя на все есть ответ: ты блестящая зубрилка. Искусство — способ остановить время.
«Отход от марксизма, — сразу поняла я, — скатывание к идеалистическому отрицанию времени и пространства как объективно существующих...» Я ошеломленно молчала.
— Если я напишу о том, что вот мы с тобой едем в этом вагоне, тем самым я остановлю это мгновение... Мы давно уже вернемся обратно из Ленинграда, а поездка будет существовать, только в другом виде. И может быть, это получится так хорошо, что она будет жить вечно…
«Сумасшедший!» — подумала я. Но его слова были необыкновенно соблазнительны для меня, они отвечали чему-то во мне, открывали что-то, что было давно: необычный свет, и этот сторонний взгляд, сложный взгляд, сложный, как в машине времени...
Да, пожалуй, творчество и есть машина времени. Времени, тикающего в каждых часах, как адская машина, которую невозможно остановить. А творчество останавливает? Так ли?
Дима давно уже уснул, а я все думала о его словах, применяла их к себе и отбрасывала...
В Ленинграде шел дождь. В гостинице не топили. И вообще, она напоминала «Шато» на Тряской улице. Бега действовали только три раза в неделю: был как раз «небегучий» день, контора закрыта.
— Да это отлично! — радовался Дима. — Ты же первый раз в Ленинграде. Я тебе покажу...
Но ничего не показал. Ни музеев, ни театров. А только водил по улицам. Но именно это было похоже на театр. Сквозь мелкую сетку дождя, как сквозь тюлевый занавес на сцене, в свете рампы, придающем призрачный эффект декорациям, прохожие в плащах и даже с зонтиками как будто плавали, освещенные малыми светиками уличных фонарей, отраженных лужами.
Наверное, точно так же выглядело всё и тогда, в 1916 году: тоже были дожди, только весенние, апрельские, и шла под зонтиком, подобрав одной рукой длинную юбку, обшитую по подолу лентой-щеточкой, скромная учительница музыки, которой предстояло в этот день сказочно разбогатеть... А потом долго жить в трудах и бедности. И хранить свое богатство в тайнике под ножкой рояля. И закончить жизнь страшно, трагически, именно из-за одного того дня.
А как именно? И здесь надо было бы оставить фантазии и трезво отобрать все, что могло пролить свет на конец истории. Но было же в Диминых домыслах золотое зерно догадки! Ведь пришел он к газетной заметке 1916 года от чистой фантазии.
И я давала себе волю, рисуя картины этого апреля, а во всем окружающем таилось что-то подсказывающее, нашептывающее и открывающее эти картины, неясно, сквозь тюлевый занавес дождя, расплывчато, но соблазнительно правдоподобно.
От Невского мы с полчаса тряслись на извозчике с поднятым кожухом, но когда