— В Хэмптонсе вместе с Биллом де Кунингом.
— И?
— Никто не предупредил меня, как он красив, — пожаловался Амберстрит.
Я окончательно утерял нить.
— И жена его тоже там была. Элен. Вернулась к нему.
Ни малейшей озабоченности не отразилось в глазах Марлены. Все такие же ясные и чистые, напряженно сосредоточенные. Она подала мне пальто.
— Подождите, — попросил Амберстрит. — Подождите. Вы только посмотрите.
Из кармана своего нелепого пальто он извлек конверт, а из него — сложенную вдвое картонку, которая, в свою очередь, оберегала крошечный рисунок карандашом. Его-то он протянул мне на ладони, хрупкий, словно бабочка.
— Это де Кунинг?
— Каждому случается пойти в туалет раньше или позже.
— Вот негодяй! — возмутилась Марлена. — Украл!..
— Да ладно. Без подписи художника… — Он переминался с ноги на ногу, плотно сжал губы, готовый отрицать все. — Кто бы мог подумать в Сиднее? — сказал он. — Кто бы мог себе представить? Так вы уходите? Спущусь вместе с вами, но скажите, вот о чем я хотел вас спросить: видели вы показ Ноланда?
И на этом кончился разговор о Маури и краденном Лейбовице.
— Что ж, — подытожил он, когда мы вышли на улицу. — Двинусь в Гринвич. У меня и карта есть, где художники живут.
— То бишь, Виллидж?
— Я еще доберусь до вас, Марлена, — посулил он. — Вы же знаете. Тюрьмы вам не миновать.
И он подмигнул, засранец этакий, и пошел в сторону Хаустона, а мы смотрели, как дурацкое пальто дрыгается под натиском пурги, ровно кальмар.
Марлена крепко сжала мою руку.
— Ширма? — переспросил я. Нет, я не думал, что мои картины — лишь прикрытие, и право, мне бы следовало обозлиться, когда она с готовностью усмехнулась в ответ. А я только радовался: ей и на этот раз удалось вывернуться. Я засмеялся в ответ и поцеловал ее. Теперь все друзья твердят, что мне следовало ее возненавидеть. Прожженная мошенница, и я-то, простак, поверил во всю эту чушь с Токио. Лучшая картина, какую я нарисовал в жизни, использована как мулета. Должен же был я рассердиться?
Ни в малейшей степени.
Но ведь пока мы переходили Кэнел-стрит и углублялись в величественное и хмурое молчание Лэйт-стрит, среди покрытых сажей призраков заброшенной грузовой станции, семь из девяти моих картин, подобно крысе, перебежавшей дорогу, скрылись во мраке, исчезли, на хрен, с лица Земли? Почем знать — может, их уже выбросили, словно красивую обертку с рождественских подарков, запихнули в черные пластиковые пакеты, бросили где-то на улице Роппонги?
Нет.
Я что, не замечаю, как противоречу сам себе? Уже забыл собственные разглагольствования о своем искусстве?
Нет.
Почему я не бросил ее тогда, в тот момент, когда мы проходили мимо поцарапанной металлической двери, из-под которой струились неописуемые ароматы корицы и тмина?
Я не отвернусь от нее.
Что же, я искренне верил, что завзятая лгунья и мошенница искренне любила мои картины?
В этом у меня сомнений не было. Никогда.
Почему же?
Потому что это — настоящее искусство, идиоты!
Мы шли по Гринвич-стрит, жестокий ветер поднимался с Гудзона, газетные листья взмывали в пустынный воздух, как чайки, Марлена пряталась у меня под мышкой, и я не сердился, потому что знал: до сих пор никто не любил ее по-настоящему. Я прекрасно понимал, как она сделала себя из ничего, как вошла в мир, куда ее ни за что не хотели пускать (ведь так было и со мной), в тот мир, куда и Амберстрит пытался проникнуть, подбирая с пола набросок Билла де Кунинга.
Нас обоих с рождения отрезали от искусства, мы понятия не имели о его существовании, пока не пролезли под калиткой, не сожгли домик привратника, не выбили стекло в ванной, и тогда мы увидели все, что скрывали от нас, не знавших ничего, кроме спален-пристроек, сараев, пивнушек, где тянуло сквозняком и пахло хмелем. Мы увидели — и чуть не рехнулись от радости.
Мы жили себе, не ведая о Ван Гоге, Вермеере, Гольбейне и милом печальном Максе Бекмане[89], но стоило нам узнать, и наша жизнь оказалась неразрывно связана с ними.
Вот почему я не мог как следует рассердиться на Амберстрита, а что до моей бледной, страдающей невесты, моей прелестной воровки, я хотел одного: взять ее на руки и понести. Даже во тьме квартала, превратившегося ныне в Трайбику, я различал потертый линолеум в кухне ее матери. Словно видение, размытый Кандинский[90]во всех безумных и страшных подробностях: керосиновый холодильник, царапины на желтой плите «Кукабара», соседи — мистеры и миссис такие-то — и ни один не понимает, что его морят голодом. Миссис Гловердейл, кто такой Филиппино Липпи? Ну уж вы и спросите, мистер Дженкинс. Признаюсь, никогда о таком не слыхала.
Нельзя смеяться над филистерами — попадешь в беду, оштрафуют, наорут, донесут, пристукнут, поставят на место, затрахают насмерть. Нация, сложившаяся без буржуазии, имеет свои проблемы, и эти проблемы отнюдь не становятся легче, когда эта нация начинается с огромного концентрационного лагеря. По нынешним временам просвещение в Сиднее достигло таких масштабов, что в поезде не прокатишься, не подслушав спор о Вазари по мобильным телефонам.
Кто такой Липпи, миссис Гловердейл? Вы которого имеете в виду, мистер Дженкинс, Филиппо или Филиппино?
Но в те времена и в тех местах, где росли мы с Марленой, дело обстояло иначе, и лишь благодаря редчайшему случаю мы наткнулись на страсть нашей запутанной и травмирующей жизни. Вспомнить убытки и убийства, загнавшие бедного извращенца Бруно «Баухауза» в Болото. А чему он учил меня, попав к нам? Ничему, кроме своей неистовой страсти к Лейбовицу. И никаких подлинников. Ни одного на тридцать миль в округе.
— Беги из этой дыры, — советовал он.
И я послушался его, голубоглазого гнома. Оставил мать свою и брата своего на милость Черного Черепа и поехал в Мельбурн на поезде, хулиган, недоучка, в белых носках и брюках, заканчивавшихся у лодыжек. Нет выбора, пришлось играть теми картами, какие мне дали, и я старался выжать из них по максимуму, умышленно ворвавшись в Школу Жизни с еще непросохшей на руках кровью. Почему меня сочли просто-напросто взбесившейся свиньей? Не читал Беренсона, Ницше, Кьеркегора, но спорил взахлеб. Извините, Деннис Флаэрти, я не смею опровергать вас. Да я рта открыть не вправе, ничего не знаю, абсолютно ничего, не бывал во Флоренции, Сиене, Париже, не изучал историю искусства. В обеденный перерыв на мясокомбинате Уильяма Энглиса я читал Буркхардта, читал и Вазари, который снисходил до Уччелло[91], засранец. Бедный Паоло, пишет Вазари, ему заказали нарисовать хамелеона, а он, не зная, кто такой хамелеон, изобразил вместо него верблюда.