И вначале мне показалось, что тот чиновник прав, что киплинговский город пришел в окончательный упадок. Было сыро и холодно; узкие улицы покрывала грязь; в гору поднимались босые низкорослые люди с тяжелыми грузами, привязанными к спинам; их шапочки вызывали в памяти Кашмир и тех носильщиков-оборванцев, которые с криками гонялись за всеми автобусами, приезжавшими в курортные деревеньки. Неужели здесь когда-то царило обаяние роскоши? Но ведь точно так же дело обстояло с любым из индийских пейзажей, знакомых по книгам. Обман, думал ты сначала; а потом — упадок. Но стоило только фигурам, оказавшимся на первом плане, отпечататься в памяти, а потом отойти, исчезнуть из поля зрения, — и видение делалось таким же избирательным, как бывает, когда ты оказываешься в темной комнате, заставленной знакомыми предметами, и твои глаза постепенно привыкают к темноте.
Поле зрения сужалось — и Шимла медленно проступала: город, построенный на ряде горных хребтов, сеть перекрещивающихся улиц, в которых легко потеряться. В моем воображении аллея была широкой и прямой — в жизни она оказалась узкой и извилистой. Через каждые несколько метров попадались на глаза таблички, воспрещавшие плевать; но тут повсюду действительно были лавки, торговавшие бетелем, как и говорил чиновник ИАС, и все улицы были заплеваны красным соком от бетелевой жвачки. В витринах фотоателье красовались выцветшие фотографии англичанок, одетых по моде тридцатых годов. И это были не просто реликвии: дела в ателье шли бойко. Но в Индии все наследуется, ничто не упраздняется; все вырастает из чего-то другого: вот и сейчас аллея перешла под конторы — снабженные крикливыми вывесками — администрации Химачал-Прадеша, чиновники которой разъезжали по здешним узким переулкам на зеленых «шевроле» конца сороковых годов: упадок среди упадка. Солнце садилось за горы; холод становился все ощутимее. Тревожащие фигуры скрылись, впечатление базара исчезло. Горный хребет сверкал электрическими огнями, и в этой залитой светом фонарей темноте центр города проступал еще более четко: английский городок сказочной страны, архитектура в ложно-ложных стилях, огромное церковное здание, утверждающее чуждую веру, лавочки с убогими фасадами и нарядными остроконечными крышами, из окон которых вполне могли бы выглядывать люди в ночных колпаках и ночных сорочках, с фонариками или свечами в руках. Все это высокопарным языком говорило о камерности и уюте, в действительности никогда не существовавших. Баснословная выдумка, порождение фантазии, опиравшейся на такую самоуверенность, которой нельзя было не восхититься. Но не этого я ожидал. Мое разочарование было разочарованием такого рода, какое испытываешь на мгновенье, когда, прочитав о доме в Комбрэ, мы видим фотографию дома в Илье. Образ правильный; но сам взгляд — детский, мифотворческий. Ни один город, ни один пейзаж не обретает истинного существования до тех пор, пока ему не придаст обаяния мифа какой-нибудь писатель, художник или связь с каким-то великим событием. Шимла навсегда останется кип-линговским городом: это детская мечта о Доме, волшебная страна вдвойне. Индия все искажает и увеличивает; в эпоху Раджа она увеличила то, что и без этого уже превратилось в фантазию. Это и уловил Киплинг; в этом и заключается его неповторимость.
Ночью выпал снег — первый снег за эту зиму. Утром гостиничный слуга, будто волшебник, объявил: «Барф! Снег!» и откинул занавески. Я увидел долину, белую от снега и влажную от тумана. После завтрака туман рассеялся. С крыш капало; вороны каркали и перепархивали с сосны на сосну, стряхивая снег с веток; далеко внизу лаяли собаки, и доносился шум пирушки. На правительственных щитах с надписью «Химачал-Прадеш» (сладостное имя: Снежный Штат) картинно, будто на рождественских открытках, лежал снег. По Аллее сновало множество отпускников, совершавших утренний променад. Внизу во многих местах снег еще лежал толстым покровом. Мы покинули Шимлу, и, по мере того как она отодвигалась вдаль, словно взмывая к небу, снег становился все тоньше, больше походя на горсти соли, рассыпанные по твердой земле, а потом и вовсе исчез; и до самого Дели мы ползли сквозь густой и очень белый пенджабский туман, из-за которого опаздывали поезда и задерживались самолеты.
Чтобы понять, что такое та Англия XVIII века, которую можно застать в Индии, было необходимо воспринимать ее как часть Индии. Как англичанин, Уоррен Гастингс[54]может быть понят, лишь с большим трудом; а вот как индиец, он вполне ясен. Но Радж — хотя он всецело принадлежит Индии — это часть Англии XIX века.
* * *
Вспомним Аделу и Ронни из романа «Поездка в Индию». Солнце заходит над майданом в Чандрапоре; они, повернувшись спиной к игре в поло, отходят в сторону, чтобы поговорить. Он приносит извинения за свою вспыльчивость, которой поддался утром. Она обрывает его извинения и говорит: «Я все-таки решила, что мы не поженимся, мой дорогой мальчик». Они оба взволнованны. Но оба сохраняют самообладание; не позволяют себе сказать ничего страстного или прочувствованного; и подходящий момент проходит. А потом Адела говорит:
«Мы вели себя страшно по-британски, но думаю, что это правильно».
«Я тоже так думаю: мы ведь британцы».
Это забавный обмен репликами, сохраняющий свежесть и сегодня, спустя сорок лет. Можно было бы сказать, что слово «British», каким его употребляет Адела, обретает особое значение из-за индийского фона; однако это слово могли бы употребить многие из персонажей Форстера, и его смысл остался бы точно таким же. Для персонажей Форстера их английскость — нечто вроде дополнительного качества, которое бросает вызов всему чужому и принимает от него вызов. Это некий сформулированный идеал; он не нуждается в разъяснении. Слово «British», каким его употребляет Адела, можно было бы написать с маленькой буквы. Трудно представить себе, чтобы так это слово прозвучало у Джейн Остин. В «Гордости и предубеждении» оно встречается однажды, когда мистер Коллинз, нанося первый визит Лонгборну, говорит о добродетелях дочери своей покровительницы, мисс де Бург:
«Неблагополучное состояние здоровья, к несчастью, не позволяет ей находиться в городе, а потому, как я уже сам как-то говорил леди Кэтрин, она лишила британский двор его лучшего украшения».
Для Джейн Остин и мистера Коллинза это слово имеет только географический смысл; оно в корне отличается от того же слова в устах Аделы.
Между двумя случаями употребления слова «британский» пролегла сотня лет индустриальной и имперской мощи. В начале этого периода мы еще ощущаем быстроту перемен — от дилижанса до железной дороги, от очерков Хэзлитта до очерков Маколея[55], от «Записок Пиквикского клуба» до «Нашего общего друга». В живописи тогда словно наступила вторая весна: Констебл открыл небо, Бонингтон открыл великолепие света, песка и моря: юность и восторженность их картин передается нам и сегодня. Это период новизны и самораскрытия: Диккенс открывает Англию, Лондон открывает роман; новизна — даже у Китса и Шелли. Это период расцвета и ожиданий. А потом — резко, внезапно — наступило удовлетворение и зрелость. Процесс самораскрытия закончился; английский национальный миф предстал в готовом виде. Причины хорошо известны: нарциссизм вполне оправдан. Но вместе с этим произошла и утрата. Ослабла острота видения. Раз и навсегда определилось, что такое «английское»; отныне этой меркой надлежало мерить мир, и в путевых записках того столетия мы наблюдаем последовательную порчу: от Дарвина (1832) к Троллопу (1859), Кингсли (1870) и Фроуду (1887).[56]Все чаще и чаще эти писатели рассказывали не о самих себе, а о своей английскости.