Когда я пересекаю улицу по направлению к церкви, из стоящей у тротуара машины выходит мужчина и спрашивает, куда я иду. Я отвечаю, что это его не касается, хотя чувствую, что он сейчас убедит меня в противоположном. Он хватает меня за руку, и я, увидев, как открылась еще одна дверь машины, не пытаюсь вырваться. Меня просят предъявить документы. Я выражаю удивление: поскольку это, судя по всему, попытка ограбления, то им следовало бы проявить интерес к моему кошельку, а не к удостоверению личности. Не знаю, зачем я все это говорю; я уже пришел сюда раздраженным. Этот тип советует мне не болтать ерунду, а предъявить документы; он с трудом сдерживает злость. Я смотрю на свою руку, которую он держит, до тех пор, пока он не отпускает ее, затем достаю и показываю ему удостоверение корреспондента. Он, мельком взглянув на него, передает его в машину. Там его, наоборот, изучают чересчур долго. Я тем временем достаю блокнот и записываю номер машины, давая понять своим видом, что на этом инцидент для меня не исчерпан. Трое молодых людей из толпы возле церкви подходят и останавливаются поблизости, показывая мне, что я не один. Дагоберт прав: это совсем не похоже на мирные трудовые будни.
В машине говорят по телефону. Мне предлагают сесть в машину; на мой вопрос, арестован ли я, никто не обращает внимания. Сидя в машине, я преувеличенно громко повторяю свой вопрос: арестован ли я? Тот, что держит в руке мое удостоверение, спокойно отвечает: «Вам незачем так кричать, господин Долль». И машина трогается. Я еще не решаюсь в это поверить: я сижу между двумя паладинами и удивляюсь, как легко можно превратиться из благодушного наблюдателя в кипящего от злости участника. Мы проезжаем мимо толпы перед порталом церкви, я узнаю красные волосы Люси; значит, и Аманда где-то рядом. Они везут меня по городу в неизвестном направлении. Я стараюсь запомнить лица этой троицы, как будто собираюсь составлять их фоторобот. Минут через десять звонит телефон, водитель снимает трубку. Он явно получил какое-то указание, потому что сразу же останавливается, отдает мне удостоверение и говорит, что я могу идти. Я сдавленным голосом обещаю им, что у этой истории обязательно будет продолжение, но никакого продолжения, конечно же, не будет.
22 декабря
Илона Сименс, моя последняя подружка, пригласила меня на Рождество к себе, но я сажусь в машину и еду к родителям. Я давно их не видел. Мы с ними очень быстро достигаем той критической точки, когда уже все сказано и говорить больше не о чем; мы налегаем на еду и молчим. Самое приятное у них то, что они любят друг друга. В моем багажнике телевизор, далеко не бескорыстный подарок: их черно — белый телевизор отравляет мне всю радость просмотра информационных передач. Моя мать страшно расстроилась, когда я перебрался из Гамбурга в Берлин и оказался отделенным от нее сразу двумя заборами. Она уже заранее настраивалась на то, что мы теперь почти не будем видеться, а отец сказал: все из-за того, что людям обязательно нужно знать, что творится за сотни километров от них; это и разрушает семьи. Из Гамбурга до Люнебургер-Хайде, где они живут, было рукой подать, и я постоянно ездил к ним, не знаю зачем.
После ужина мы сидим все вместе в гостиной и медленно приближаемся к критической точке. Они заставляют меня надеть плотные вязаные носки — пол в доме холодный и из дверей дует. Сибилла Хинриксен вышла замуж; мать сообщает мне это очень осторожно, как страшную весть, которую никак нельзя скрыть. Когда я готовился в университет, мы с Сибиллой считались женихом и невестой. Сибилла была хорошей партией. В это трудно поверить, но у нее было четыре груди. В каком-то известном романе говорится о феномене многогрудия, и мои слова можно принять за продукт фантазии, возникший под влиянием прочитанного. Но это действительно правда; Сибилла, кстати, не знала о существовании этой книги, у нее просто было четыре груди — под двумя обычными, которые находятся там, где им и положено быть, еще по одному маленькому сосцу-рудименту; это выглядело так, как будто им запретили дальнейший рост. Я не мог насмотреться на это; воспоминания о Сибилле, наверное, давно бы уже потускнели и изгладились в моем сознании, если бы не эти два маленьких магнита, по-прежнему притягивающие память.
У моей матери, страдающей нарушением кровообращения, вскоре начинают слипаться глаза. Несколько минут она с улыбкой борется со сном, потом уходит. Отец достает из буфета бутылку портвейна. Он любит мужские разговоры. Завтра, увидев магазин, я удивлюсь, говорит он: они выкинули книги и перешли на игрушки — торговать и книгами, и игрушками невозможно, слишком мало места. Книги идут все хуже — больше хлопот, чем прибыли, а игрушки берут хорошо, и к тому же они украшают магазин. После этого краткого коммерческого отчета он переходит к моей личной жизни. Они с матерью уже давно поняли, что в отношениях с женщинами мне не хватает решительности. Они уже представляют себе, как я остаюсь у разбитого корыта, без жены, без семьи, и кто должен предостеречь меня от этого, если не родители? Он спрашивает, нет ли у меня каких-нибудь изменений на личном фронте. Я качаю головой. Он вздыхает и наливает себе пару капель вина.
Я рассказываю ему печальную историю своих ухаживаний за Амандой. Как я влюбился, как вначале мне показалось, что есть надежда, как она как будто проявила ко мне интерес, как я выпрыгивал вон из кожи, чтобы увидеть ее, как ее интерес вдруг погас и как я в конце концов сдался. После краткого раздумья отец объявляет меня капитулянтом. Битва за настоящую женщину, говорит он, — это главная битва в жизни мужчины, и тот, кто раньше времени складывает оружие, — сам виновник своего несчастья. Если эта Аманда мне действительно так нужна, то все, что я сделал до сих пор, — это не более чем детский лепет. Женщин нужно осаждать, они должны чувствовать себя в кольце блокады. Есть только одно средство, чтобы завоевать женщину: постоянное, очевидное вожделение. Неужели я возомнил, что мои три звонка, два взгляда и одну поездку на машине она могла расценить как тоску по ней? Мне не хватает дерзости. Да, на советы мой отец никогда не скупился. Он спрашивает, дарил ли я ей хоть раз что-нибудь — например, коробку конфет, какую-нибудь хорошенькую побрякушку или хотя бы цветы? Я отвечаю: «У тебя все так просто, отец».
Я опасаюсь, что отец сейчас пустится в воспоминания о лихих нравах времен его молодости, о сердечных бурях, с годами от рассказа к рассказу перерастающих в ураганы. Но он не отвлекается на лирику: он желает знать, в чем я вижу препятствия для дальнейшей борьбы, и я рассказываю ему обстоятельства жизни Аманды, говорю так, как будто в конце беседы меня ждет ценный совет. Какого черта я разоткровенничался? Я рассказываю, что она не одна, что она живет с мужчиной, известным писателем, чье доверие ко мне сковывает меня по рукам и ногам, и что существует граница между ухаживанием и надоеданием, которую я не могу перешагнуть. Чушь, все это малодушие и нерешительность, заявляет отец.
Какое отношение имеет профессия этого человека, который к тому же с ней не расписан, к моим сердечным делам? И с чего это я решил, что ухаживания такого видного парня, как я, могут надоесть молодой женщине? Всем известно, что водить за нос и морочить голову — это то, без чего женщина не может, так же как паровоз не может без рельсов. Наверное, она мне просто не так уж сильно нужна, делает он вывод и советует подумать об этом как-нибудь на досуге.