умерла от послеродовой горячки.
Ермолай, когда вышла она замуж, видел однажды, как Настя несла мужу молоко и кулек с харчами — Парфен пахал под озимые. И была в ее фигуре робкая нежность к мужу, чья потная спина сверкала блеском зрелой кожуры плода, забытого в поле. Страшная это была для Ермолая картина. Даже сейчас нервическая дрожь перебрала его старческое тело, Настю Ермолай любил с детства, любил какой-то робкой, покорной любовью, тою любовью, которой могут любить только люди, обреченные на вечное одиночество. И Настя была нежна к Ермолаю и подолгу сидела с ним у речки, глядя на деревенские закаты, рваные клочья тумана над поймой и кустами. Всегда живой, даже слишком живой мальчик в присутствии Насти делался смирным и тихим. О, сколько нежности было в Ермолае к ее детским смуглым ножкам с фиолетово-розовыми пятнышками на местах спавших ссадин, как наступал он на следы ее твердых, как копытца, мозолистых пяток на песке. След в след, как подрастающий зверь, шел он за ней. И вдруг Настя, почти девочка, но уже с сформировавшейся невысокой грудью, и рядом с ней иссиня-черный, прекрасный своей первозданной дикостью Парфен. Страшная, загадочная сила связывает человека с женским телом, но не тело ощущал в Насте Ермолай. Разве Настино тело — это тело? Нет, это что-то другое. Это часть неба над их убогой деревней, над ржавым куполом их сельской церкви, над стадом гусей, у которого они оба выучились ходить. И то, что он не мог назвать телом, но что было ей и что он всегда считал продолжением, частью себя, вдруг навсегда ушло от него и стало чем-то непонятно чем при вдовом Парфене.
Удар был так силен, так чудовищен, что Ермолай три дня не мог ни есть, ни пить и плакал, трясясь мальчишеским телом в песчаной пещерке около кладбища. Нищая изба, раздутый труп отца с оторванным ухом и выбитым глазом, которому было тесно в гробу во время отпевания, сестрички в отрепьях, все время на всех кричащая мать с остановившимися навек глазами — они остановились, когда в дом внесли мертвого вонючего батю, его нашли на третьи сутки изуродованного в лесу — все это стало нестерпимо Ермолаю, и он был рад, когда мать отвела его в монастырь.
В пятнадцать с половиной лет он был мал, хил и худ, а Парфен был здоров, велик, смугл, черен, бородат, имел двух коров и трех лошадей. И он забрал от него его Настю. Оборвалось что-то с той поры в Ермолае. Парфена убили в «германскую», а дети их, и Парфеновы, и Настины, разбрелись по свету. И сейчас, в свой предсмертный час, Ермолай очнулся опять от слез, он плакал так же, как в пятнадцать лет в песчаной пещерке.
«Нет, не стареет человек. Снашиваются легкие, иссекается кожа, отливает сила из рук и ног, но человек не стареет, один и тот же всегда человек». Ермолай пошарил рукой, нашел бутылку с водой, сделал крохотный глоток и забылся опять.
Теперь он видел стены их старенькой, под ржавой крышей, приходской церкви. На стене паперти была нарисована его любимая, вылинявшая от снегов и дождей картина — сон Иакова. Ангелы в белом поднимаются по лестнице в небо. Лестница длинная-длинная, а наверху, на площадке, на троне, изукрашенном самоцветами, сидит сам Господь Бог. Но Господь Бог далеко-далеко, он маленький-маленький, и Ермолаю никак не разглядеть его лица. Еще в детстве Ермолая очень расстраивало, что Господь Бог так далеко и ему четко не видно, какой он есть. К его сожалению, во всю его жизнь ему было не дано подняться по лестнице ближе к Богу и увидеть рядом его страшное и радостное лицо. Иконам Ермолай не верил, на иконах у Бога лицо было скучное, вялое, елейное. Нет, у Бога не могло быть такого лица. Он, создатель мироздания, должен был создавать его в радости, а создав и землю и воду, и твердь и плоть, он впал в гнев, видя, во что превратили люди им созданное. Поэтому, считал Ермолай, у Бога лицо должно быть радостное и гневное одновременно, ибо Бог есть и создатель, и разрушитель одновременно.
В уме Ермолая жила все время одна, с точки зрения догматического богословия, абсолютно еретическая мысль: он не верил в чёрта, в лукавого. Саму идею «чёрта» он считал домыслом слабых жалких людишек, страшащихся истины. Двуединость Бога, сочетание в нем созидательных и разрушительных сатанинских начал было для Ермолая догматом веры. Он — и созидатель, и сатана одновременно, а так как такое соединение в одном существе двух начал недоступно пониманию людей, то они и придумали чёрта, чтобы им легче жилось — все черное было бы на кого свалить.
Многие придумывают Бога по своему подобию и носят его всю жизнь, как мешок с камнями за спиной. Бог Ермолая не был его подобием. Единственное, что было в Боге Ермолая похожим на Ермолая, — это бесстрашие. Этого качества, так же, как и жестокости, у Ермолая никто отрицать не мог. Где-то в закоулках души Ермолая жила слепая вера в божественную жестокость, вера, крайне далекая от христианства. Непознаваемо, таинственно рождение в мир человека, возникающего вновь и вновь со всем богатством запахов, ощущений, видения. Так же, по Ермолаю, была таинственна и смерть человека — и лишение жизни человека есть тоже мистический боговдохновенный акт. Ермолай считал, что человек слаб, бесконечно слаб, но зато велика в нем воля к смерти. Воля к смерти сильнее жизни. И ради этой высшей воли к смерти Ермолай и жил, и убивал. Высшей ступенью нежности и любви является смерть — это была для него аксиома, не требующая доказательств. Почему тогда, в пятнадцать лет, у него не было в руках обреза или «веблея» и он не застрелил Настю, Парфена и себя? Он очень скорбел, что не видел мертвой Насти. Одна мысль, что она лежала в гробу со свечой в окостеневших пальцах, как все те, над кем он так много читал и пел, провожая в последний путь, приводила его в содрогание, и он мычал и дергал головой, как бык на бойне. Как ее жизнь могла пройти отдельно от его жизни, этого он так никогда и не понял.
«Никакой я вовсе не монах, просто отчаявшийся я человек и ничего более», — так он порой сознавался сам себе, хотя нес монашеское послушание с истовостью и рвением. Строжайшее постничество, дощатая постель и пять часов сна сопутствовали его монастырской жизни. Пал он,