class="p1">Оказываюсь права: вместо того, чтобы разозлиться, он неожиданно дарит мне довольно интимную в своей болезненности откровенность:
— Меня так звал Вальтер. Отчим.
Мое сердце делает гигантский скачок и начинает бешено колотиться.
Вот оно. Из всех необсуждаемых тем эта, пожалуй, самая необсуждаемая. Но ведь зачем-то он сейчас ее поднял, нарушил табу? Значит, и мне не стоит его соблюдать.
— Да, я знаю, как его звали, — говорю просто.
— Иногда просто так называл — подъебать и забыть. А иногда подъебывал пожестче, чтоб разозлить, чтоб я огрызался и доебывался до него в ответку. И тогда пиздил. Пиздил меня по-жесткому. Нос ломал, ребро ломал… Ему ниче не бывало за это…
Вспоминаю, как мне однажды привиделось, будто он не чувствует боли, получая по носу — значит, то было из-за тех, давнишних переломов.
— Приговаривал, чтоб я эмоции свои ебнутые учился контролировать, тварь… Я-то подстревал, бывало, ну… всякое бывало… на Котти… Вот и верили все, когда он пиздел им. Пиздел всем, что я все это — в драке. А сам пиздил. Но еще чаще… не меня…
Сердце не колотится — кувыркается у меня в груди. Рик смолкает, но не отводит глаз, взглядом не прося меня ничего говорить, но и не запрещая тоже.
И я решаюсь — сейчас или никогда:
— Рик, я знаю про твою маму.
Боже, не дай заплакать. Не дай отвести глаз, не дай показать ему в моем взгляде страх, вопрос, сочувствие. Не дай. Дай просто выдержать его взгляд, дай и ему выдержать, не изрыгнуть на меня проклятия только за то, что посмела вспомнить, заговорила о ней без разрешения, не послать грубо и матерно, не бросить сотку, не кинуть безвозвратно. Дай.
Понятия не имею, что там внутри него сейчас и как. После минутного молчания и безэмоционального разглядывания меня он только спрашивает:
— Всё знаешь?
— Всё.
Он кивает, затем начинает рассказывать неожиданно и глухо:
— Я ее ненавидел за то, что она с этим пидором жила. Когда на него находило, он бил ее по-черному. Ты не знаешь, как. Ты такого не знаешь. Не дай Бог тебе узнать. А она с ним жила. Я не мог ее понять. Я раньше думал, она из-за бабла это все. Из-за меня. Он говорил, он нас из говна вытащил, в Берлин привез, а я хуетой занимаюсь. А он меня, блять, уму-разуму научит. Лучше, блять, сам добьет, чем там, на Котти кто-нить. Он меня в ту школу устроил, бабки платил. Она терпела. Так я думал. Я ей говорил — хули терпеть. Уйду оттуда нахуй, завалю. Другим чем-нить займусь. Она орала на меня, что я ничего не понимаю, я учиться должен, и «не дай Бог» — такая всякая хуета. А потом я понял, что она… любила его. Любила этого пиздюка. Я потом только понял. Уже когда он ее… Я потом подождал его… на хате… отпиздил… Я думал: убьет — похуй… Ножик притащил, чтоб не в сухую совсем… он кабан же был… А он нихуя не делал… подставлялся просто — и все… И пиздел мне постоянно: «Давай, пацан… давай еще… я заслужил…» Я ему накидывал, накидывал… со всей дури… он, сука, просто стоял, потом сидел… потом… Я думал — ножиком его под конец, но он такой был, как мочалка, неживой и на себя не похожий… Я заебался с ним, так хотел, чтоб он ответил, так хотел… Я дал ему еще разок — вырубил. Он ебанулся… Я тогда съебался от него… Подыхать оставил… Нашли, откачали… Не сдал меня, тварь… И… его в итоге ушатало… А мне ни хуя не было… Мать сам хоронил… Он тоже любил ее, гад… Он, сука… он… даже меня немного любил.
После этого рассказа Рик молчит и просто смотрит на меня.
Хочу прижать его к себе, зажать покрепче и не отпускать. Пусть бы он ругался, отталкивал и даже прогонял — не отпускать, сослаться на то, что, мол, нет, не пущу, у меня приступ жалейства. А ты так и сиди. Ты мой сейчас и никуда ты не пойдешь. Но черта с два я это сделаю сейчас, на больничной койке, когда он, такой, без прав, топает себе из Кройцберга в свой Веддинг.
Вот тебе, думаю — не хотела показывать чокнутость и слабость. Сильной хотела быть настолько, чтобы даже его поддерживать. Припоминаю, что он не любит и не принимает жалости, да и теперь, в этом, должно быть, самом страдательном деле в его жизни, не примет тоже. Он не тот, умерший давно, как я тогда еще поняла, пацан. Он взрослый мужик, жесткий, огрубелый, битый-перебитый. Припоминаю — и мне плевать.
Поэтому я тихонько глажу указательным пальцем правой руки его изображение на дисплее, стараясь при этом смотреть так, чтобы мой вид не напоминал сюсюканий и глупых девчоночьих жалелок. И вижу, что вместо его лица мой указательный палец гладит… его указательный. Только левой руки. Так и гладимся пальцами, а сами — серьезные-пресерьезные.
— Тяжело с родителями, — нагладившись, нарушает он обоюдное молчание.
— С детьми не легче, — говорю я.
Еще одна дурацкая тема, некогда вызывавшая между нами одни только разногласия.
— Ну, как с детьми справляться, ты-то доказала — умеешь, — замечает он.
Он может подразумевать только Эрни.
— Так это с большими же. Мелкие — совсем другой уровень сложности.
— И с мелкими тоже справишься. Придет время.
Меня пробирает до костей тот же мороз, что и намедни — вот же оно, черт бы меня побрал.
Да как же я до сих пор не понимала, что там такого страшного в его словах: ведь он же говорит со мной, как с другом. Как с близким другом. Только что он дал добро на то, чтобы поведать, что я в курсе о его матери, и я выдержала это испытание. И нарвалась.
Он не может быть одновременно и другом, и… мужчиной. Дружеские отношения — в них спокойнее, но они лишены страсти, ревности, всего, что хоть сколько-нибудь позволило бы надеяться, что некий теплившийся огонек не затух окончательно. Да и Рик без страсти — это ж не Рик, а какая-то подделка… И тон этот, мягкий теперь — разве не кажется он мне столь же неподходящим к нему, какими некогда казались в нем робость, нерешительность?.. Да что такое творится-то… Чем дальше в лес, тем больше дров.
— А я ведь как-то думала, что залетела от тебя…
Он хмыкает ласково, смущенно, чуть виновато даже:
— Бывает…
Вот… балбес такой… не въезжает,