– А теперь я ищу дом. Я хочу свой дом. Я знаю: судьбу надо просить осторожно. Лучше вообще не просить, но я не могу. Я не настолько горд, чтобы ни о чем ее не просить – вот как ты. Пока она только смеется надо мной.
– Как это – смеется? Ты о чем?
– А вот так. Смеется, как только она одна может. Сделала меня из Дон-Жуана – Летучим Голландцем. Мой дом – яхта, причем всегда чужая. Ты и не догадаешься, чем я на самом деле зарабатываю. Что я делаю. Думаешь, я шулер? Бильярдный король? Нет, ma petite. Я строю богатым буржуа красивые дома на воде – яхты. Океанские, Лисанька. Не сам строю, то есть почти не сам – организую все строительство, подбираю команду, а потом капитаном веду в порт – куда скажут. И там мы с ней, с этой женщиной – то есть яхтой, то есть домом – расстаемся, и навсегда. Вот как у меня дела обстоят с женщиной и домом. Создаю, строю – и теряю. Но я прошу… Пока прошу все-таки…
– Помоги тебе Бог, – неожиданно для себя сказала вдруг Алиса. И, себя не узнавая, повторила: – Помоги тебе Бог…
Они все шли, и каждый думал свое.
– Ну вот. – Она остановилась. – Давай посмотрим здесь одну вещь. Вместе, а то мне одной страшно. И потом – на такси. Сразу, немедленно – на такси и прочь отсюда. Ладно?
Перед ними высились древние, действительно дрение стены странного, выветренного веками цвета. Это было сокровенное и святое место старинной Сорбонны – аббатство Клюни. Здесь, в очаге средневековой теологической мысли, складывались догматы Католической Церкви. Здесь говорил Фома Аквинат. Здесь слушал его Данте – слушал, и в омуте его сознания клубились призраки ужаса, на поверхности мысли расходясь страшными кругами «La Commedia»[19].
И здесь, в полусвете не чистилища, но монастырского зала, они остановились.
– Смотри! – сказала Тирселе.
Стена перед ними была живая картина. В лесной полутьме журчал чистый ручей, а под сенью куста с темной листвой и белыми созвездиями мелких цветков сидела дева – белолицая, златовласая. На коленях она бережно держала голову странного белого создания – странного, но прекраснейшего. Не то белый конь, не то белый олень, чудесный зверь кротко и преданно смотрел ей в глаза, а морду его обезображивал длинный и прямой заостренный рог.
– Гобелен, триптих, называется «Девушка и единорог», – сказала Тирселе. – Видишь рог? Это звериная страсть. Бедная зверюга обречена вечно стремиться к невинным девушкам. Но лучше ей все равно не станет – от этого нет избавленья. Смотрю на рог – и вижу шест для стриптиза… А это – я.
– Черт! – Джим осекся. – Да ведь это и правда ты. – Он замер. Чтобы догнать ее у выхода, ему пришлось почти бежать. Шаги гулко отдавались под каменными сводами полутемного зала аббатства Клюни.
* * *
Я проснулась в норе одна. День уходил – еще один жаркий день лучшей поры года… Без меня, без меня…
Там, наверху, солнцелюбивые создания уже устали от ликованья, и постепенно прохлада с реки ползет ко мне, в лес, а от опушки – на луг. Скоро сумерки, а там и тьма, и белые ленты тумана над высокой травой. В ней гнезда, птенцы, коростели и перепела, в ней мокрые от тумана тропы, ведущие к добыче.
В норе прохладно. Но голова тяжела, и земля тянет ее к себе – трудно поднять. И что-то сжимает грудь изнутри, будто капкан. Давит острыми зубьями, впившись в самое нежное, самое сокровенное. Не отпускает. Я узнаю эту боль. Теперь она приходит так часто. Это тоска. Но сейчас я впервые в жизни чувствую на глазах влагу. Она обжигает, словно я попала в рыжее пламя запаленной травы. Не успела, не выбралась…
Не знаю, сколько я пролежала так. Одна – и ни звука у норы, ни шороха. А ведь я слушала. Сторожко слушала – ждала. И напрасно. Ни хвоинки не стронулось, ни песчинки не перекатилось там, наверху, у лаза.
Что ж, надо жить. И я выхожу, оглядываясь. Будто мне не все равно, что со мной станет. Нет, все тихо. Безопасно. И – безнадежно. Давно исчезли из моего леса огромные ночные птицы с когтями-капканами и беспощадным клювом. Охотник – и тот пропал. Больше он никогда не придет, этот старый человек с запахом давней болезни. И мне не поможет.
По привычке – недавней, но такой сладкой, такой неодолимой, словно ей годы и годы, – я нахожу тот самый запах. Моя нора сохранит его навсегда. Тихо иду простывшим уже, росным следом. Нос выводит меня к кромке воды – туда, где река, обмелев, позволяет перебраться: то вброд, то вплавь.
Я стою во тьме, и настороженные уши ловят такие понятные мне звуки: возню и писк чужих лисят на другом берегу, тонкий взлай незнакомой молодой лисицы.
И – его ответ, да, его голос – тоже там, на той стороне, все ближе к ним – его лисятам, его лисе. К его семье. Все ближе подходит он к своей настоящей жизни, а она полна до краев, так полна, как моя река в половодье. От этой поры остались теперь только серые, выжженные солнцем водоросли, занесенные высокой водой на ветви ивовых кустов. И моя память.
Вода опять жжет мои глаза, поднимаясь изнутри, и капкан тоски снова сжимает челюсти. Я отворачиваюсь и бегу, скачу, несусь через лес, прочь, не разбирая дороги.
Меня останавливает знакомый запах. Что ж, я уже успокоилась и могу теперь отдохнуть.
Свежие следы тех двоих – моей женщины и ее старого лиса. Вот где они шли, вот куст цветущей жимолости, а под ним трава – теперь не сухая, прошлогодняя. Шелковая, нежная, молодая трава. Вся измята. И этот запах… Они появляются здесь часто – она подходит с опушки, он по дороге, иногда – от реки, через поляну земляники. Ну что ж.
Даже она не ходит теперь за мной по лесу. Та женщина. И ей я больше не нужна.
Я одна.
В темноте горят у дороги светлячки, и я легко нахожу их толстые сладкие брюшка. Над головой, высоко, так, что никак не достать, горят звезды.
Я выхожу на поляну, и земляника отдает мне свои ягоды – самые спелые, самые крупные… Будто утешает: живи, Фокси. А в лесу, у самой норы, ждет меня налитая июньским жаром малина.
Как ты щедра ко мне, жизнь!
2. Стрижи (июль)
Они прилетели, как всегда, 14 мая. В тот день я возвращалась из Трехдубового – одна с собакой, храня тайну того, что было только что под зеленым крылом жимолости, но полная счастья – ощутимого, телесного, как живая вода. Я шла тихо и плавно – томно, – сказал бы поэт иного, забытого времени. Так странник продолжает свой путь по пескам, покинув оазис, – осторожно, чтобы не расплескать до краев полную чашу жизни, чуть устало, счастливо.
На холме у церкви, а потом на перроне, пока ждала электричку, мне послышался тот самый звук – неповторимый, единственный голос наступающего лета. Я насторожилась, но напрасно. Больше ничего не услышала и скоро забыла, переполненная другими воспоминаниями. А когда в Москве, уже на закате, я вышла из метро на Спортивной, на его берегу реки, – просто чтобы пройти пешком через мост – то на горе у Новодевичьего монастыря замерла как вкопанная. Над бледным золотом куполов, черными бумерангами рассекая воздушные токи вечерней свежести, носились сотни птиц – и кричали, ликуя. В упоении кружили они над своей крепостью, над своей колокольней, над родными куполами – они долетели. И были дома… А закат горел за рекой огненно-розовыми полосами. И я смотрела. И слушала.