принципиально неопределимы и не поддаются стандартному причинно-следственному анализу. У этого принципа есть параллель и в психологии, в запутанных взаимоотношениях субъекта и объекта: субъект с готовностью накладывает свой частичный отпечаток на любой объект (что, в конце концов, проявляется в мозгу как представление); это и заставляет Константина Годунова-Чердынцева предостерегать: «…надобно остерегаться того… чтобы наш рассудок… не подсказал объяснения, незаметно начинающего влиять на самый ход наблюдения и искажающего его: так на истину ложится тень инструмента» [ССРП 4:507][260]. Это предупреждение очень близко к формулировке Н. Бора 1931 года, а также, как мы убедились в главе 2, к определению научной субъективности, предложенному Гёте[261]. Однако есть разница между замутнением правды в результате субъективной контаминации и непознаваемостью, которую подразумевает принцип неопределенности. Весьма вероятно, что Набоков имел в виду именно эту неопределенность, когда создавал своего непостижимого рассказчика, незримо перемещающегося между повествованиями от первого и от третьего лица; в довершение путаницы Федор, говоря о своем собственном будущем романе, обещает: «…я это все так перетасую, перекручу, смешаю, разжую, отрыгну… что от автобиографии останется только пыль» [ССРП 4:539–540][262]. Если мы решим, что знаем, кто именно вымышленный автор, то не будем знать его «подлинной» биографии; если же решим, что в романе точно описана жизнь Федора, то вымышленный автор превращается в отвлеченную идею[263]. Независимо от того, служит ли отъезд Щеголевых в Копенгаген легким намеком на работу Бора и Гейзенберга, ближайшее будущее Федора и Зины тоже преисполнено неопределенности: сумеют ли они проникнуть в квартиру? Обнаружат ли они, что оба остались без ключей, заглянут ли в почтовую щель, увидят ли ключи Марианны Николаевны Щеголевой, лежащие на полу звездообразной связкой? Эти намеки на новую физику, хотя и не подкрепленные подробными математическими уравнениями теорий, превосходно вплетаются в набор основных тем «Дара» – могущество мысли, памяти и искусства, волшебное богатство бытия, таинственная сила любви, – так как подчеркивают, насколько удивителен и непознаваем мир на глубочайших и главнейших уровнях. Иллюзия определенности, которую создавала ньютоновская наука, уступает место неопределенности, которую принесли с собой теория относительности и квантовая механика, породив обнадеживающие игры (или игривые надежды), связанные с предположением, что материя и вправду подвластна сознанию, что причинность не безусловна. И все же, даже исподволь разворачивая эти темы в «Даре», Набоков насмехается над теми, кто бездумно перенимает модные теории в упрощенном виде. В уморительно бездарной пьесе, написанной незадачливым Бушем – речь о ней заходит к концу первой главы, – два хора, один из которых представляет собой «волну физика де Бройля» и одновременно «логику истории» [ССРП 4: 252][264]. Пьеса Буша служит предупреждением о том, что между сумбурными аллегориями, построенными на новинках науки, и вдумчивым художественным осмыслением важности новых теорий есть существенная разница.
Торжество разума над материей: «Под знаком незаконнорожденных»
В произведениях, написанных непосредственно после «Дара», мотив новой физики уже не служит центральной темой философских размышлений, но продолжает играть отчетливую, хотя временами незаметную роль. Достаточно громко заявив о себе в рассказе «Ultima Thule», мотив этот сходит на нет в «Волшебнике» и «Истинной жизни Себастьяна Найта»[265], но снова проявляется в романе «Под знаком незаконнорожденных», где автор отчасти возвращается к «проклятому вопросу» о высшей природе бытия, контрастным фоном которому выступает зверская и звероподобная социалистически-материалистическая диктатура, построенная на безумных анаграммах, – «эквилистский» режим. Главному герою романа, философу Адаму Кругу, отлично известны недавние достижения в области субатомной теории, и в этом смысле «Под знаком незаконнорожденных» (роман был написан в 1942–1946 годах) – первое произведение Набокова, где открыто поднята данная тема. Хотя Круга никогда особенно не интересовали вопросы высшей сущности бытия, эквилистская революция и неуклонное исчезновение друзей заставили его задаться этими вопросами. В часто цитируемом отрывке из четырнадцатой главы романа Круг размышляет о соотношении между теоретической физикой и онтологией:
Если (как полагает кое-кто из неоматематиков – из тех, кто поумнее) физический мир можно мыслить как образованный исчислимыми группами (клубками напряжений, вечерними роениями электрических искр), плывущими наподобие mouches volantes по затененному фону, лежащему за границами физики, тогда, конечно, смиренное ограничение своих интересов измерением измеримого отдает всепокорнейшей тщетой. Подите вы прочь с вашими линейками и весами! Ибо без ваших правил, в не назначенном состязании, вне бумажной гонки науки босоногая Материя перегоняет Свет. Вообразим далее призматическую камеру или даже тюрьму целиком, где радуги суть лишь октавы эфирных вибраций, где космогонисты со сквозистыми головами все входят и входят один в другого и все проходят сквозь вибрирующую пустоту друг друга, а между тем повсюду вокруг различные системы отсчета пульсируют, сокращаясь по Фицджеральду. Теперь встряхнем как следует телескопоидный калейдоскоп (ибо что такое ваш космос, как не прибор, содержащий кусочки цветного стекла, каковые благодаря расстановке зеркал предстают перед нами во множестве симметрических форм, – если его покрутить, заметьте: если его покрутить) и закинем эту дурацкую штуку подальше [ССАП 1: 341–342][266].
Многое в этом фрагменте напоминает о более отчетливом звучании той же темы в «Даре» – само имя Круга, связанное с темой кругов, перекликается с композиционным приемом «Дара» и его рассказа-спутника: «клубки напряжений», «вечерние роения электрических искр», призматические эффекты. Круг ставит под вопрос ценность философии бытия, основанной на физико-математической теории и ее бесчисленных последствиях: по его мнению, аналогии, которые она вызывает, все равно требуют некоей внешней фигуры, которая крутила бы калейдоскоп. При этом он, безусловно, ценит антикаузальные смыслы мира, где измерение бесполезно, а причинность и другие сугубо материальные явления вторичны и обманчивы.
Круг предпочитает держаться более ясных двусмысленностей идеалистической философии и предлагает, по его мнению, лучшее и единственно возможное определение человеческого бытия, которое ему диктует любовь к сыну:
…крохотное существо, созданное каким-то таинственным образом… слияньем двух таинств или, вернее, двух множеств по триллиону таинств в каждом; созданное слияньем, которое одновременно и дело выбора, и дело случая, и дело чистейшего волшебства; созданное упомянутым образом и после отпущенное на волю – накапливать триллионы собственных тайн; проникнутое сознанием – единственной реальностью мира и величайшим его таинством [ССАП 1:354].
Таким образом Круг в научно-философских объяснениях преодолевает категорию необходимости: он смиренно признает, что конечный источник и суть бытия непознаваемы, и потому любые попытки определить бытие, будь то с помощью эксперимента, математики или попыток дать словесную формулировку, обречены на провал, бесцельны, а возможно, даже вредны.
Главный в романе пример вредоносной философии, как и в большинстве произведений Набокова, это социалистический (диалектический) материализм в сочетании с его искаженным вариантом позитивизма в