Книга Банджо и Сакс - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ознакомительная версия. Доступно 16 страниц из 80
– Суда, вошь, суда! – Старик прыгнул к Гоше, шваркнул его кулаком под печень, толкнул к выходу. Маклак тихо матюкнул старика, но из землянки выглянул.
Чуть взмётывая снежок, кто-то огромный и, как показалось мокрушнику бестелесный, но по краям своей прозрачной бестелесности хорошо очерченный, уходил прямо сквозь деревья, сквозь их верховки, сквозь прогибы ветвей и медленно оседающую вниз белую мжицу, – на север.
– Суда теперь… – звонче еще зашептал старик и с силой, даже как будто с ненавистью пригнул стриженную непослушливую голову вниз. Маклак, скрипнув зубами, переместил взгляд: совсем рядом, из-под следа невидимой ступни вмявшей опрелые листья в снег, выклублял себя из земли новый, тонкий, сразу же начавший вкладывать свой голос в гомон леса, ещё тёплый, ещё не успевший остыть ключ.
Лес все еще плыл в дреме.
Маклак, мешая руготню и божбу, то призывая, то гоня от себя прозрачного, как вода, святого – вскакивал, вновь садился, хватал себя за живот, за горло. Гошу вдруг стало крючить и рвать. Его рвало с голодухи желудочным соком и рвало черновато-зеленой желчью. Что-то новое, не вмещающееся в него, небывалое, надвигалось, входило в бандита, занимая место в его желудке, в легких и бронхах…
– Ессу-бля-наху… – попытался пустить Маклак жизнь свою по прежней, накатанной дорожке отмазок-слов. Но слова из горла шли плохо. Гошу продолжало крючить и рвать. И вместе с содержимым желудка, словно бы исторгалась из него гадкая, в ноздреватых дырьях, херовая, мокрушничья, треснувшая, словно детский шарик, вмиг разорвавшаяся, как разорвался когда-то в юности желчный пузырь, Гошина душа.
И тут же, сейчас же нарастала душа новая: колющая, лесная, не подвластная ни тюрьме, ни воровской обычке, ни людям, сдавливающая нежные альвеолы и бронхи до обморока, доводящая Гошу до сладкой минутной смерти…
А вслед за рвотой шла и бежала по щекам его и подбородку, мутноватая, тугая, всю жизнь прятавшаяся в уголках глаз, тёплая слеза: тихо, как тот родник, тайно, как уже начавший подтаивать по краям вмятинок, оставленных босой невидимой ступней, первый снег.
– Га-у-ух! Ух-ха! Га-ух-х!..
Смех, хохот, смех.
Священник и церковный философ отец Конопыхин накрепко сжал веки. Он хотел заткнуть даже и уши, потому что за стеной, за оградами вновь треснул острый, с царапками смех. «Ух! Ух! Хац-хац!..»
Показалось: по Москве, по Петровскому парку мчат клубки и клубочки смеха. Затем клубочки собираются, сбиваются в один ком, а уж из этого кома выстраиваются ручки-ножки, вылупляется шустрое тельце с шерстинками рукавов, с нитяными белыми волосками, с безбровым, в пурпурных пятнышках лицом.
Из лица, словно бы продолжая его морщинки, вытекали близлежащие проулки, улочки, аллеи. Из глаз, перенимая их тайный блеск, сыпались городские, остро-блескучие огни. Лицо – ошпаренное, над губами и по височкам чуть сморщенное – дышало лукавством. Оно выдавало опытность, порочность, было кукольно-старческим. Но принадлежало лицо девочке.
Отец Георгий хотел подушечками больших пальцев вжать в носовую перегородку ещё и крылышки ноздрей, но вовремя спохватился: хоть никого рядом и не было, сан делать этого не дозволял. Да и ясно было: никаким затыканьем ушей, от смеха и слов побывавшей вчера в храме девочки Агафьи (девяти с половиной лет, бездомной) защититься нельзя. То же и с запахом: выдуть, выдмухнуть из ноздрей, соскоблить с нёба его сладковато-порочную плёнку – было невозможно.
Но главное было, конечно, в словах. В неостановимой и будоражащей свободе густо текущих слов. Даже и четверти того тихо-буйного мата, которым сорила девочка, ни в армии, ни в прежней мирской жизни слышать отцу Георгию не доводилось! Даже по наименованию не знал он и десятой части тех грехов и пороков, в которых, смеясь, признавалась Гашка. Грехи были обрывистей Содома, острей и осклизлей Гоморры:
грех непочитания родных…
грех воровства…
грех подглядыванья…
грех содомский…
грех свальный… – растерянно перечислял про себя священник. От сонма греховных слов и стоящих за ними понятий на рассудок отца Георгия пала горячая, тугая пелена. Пелена эта выстилала разум его и сейчас, не дозволяя понять, как же надо поступать: искать девочку, убежавшую вчера из храма в треске пустого, сыпучего хохота, или не переставая молиться о ней? А может, дать всему идти, как оно идёт, позволить Гашкиной жизни самоорганизовываться и впредь?
«Как же сотворилось это?.. Кем дозволилось?.. Кем?.. Как?»
Была ночь ещё. Смутный и хлопотный день лишь угадывался в тёмных окнах. Отец Георгий глядел в ночную пустотень и ему мнилось: перед ним выставили огромное, скруглённое по краям черное зеркало в громоздких старых рамах. И это зеркало утренней ночи, это зеркало отуманенного бытия не отражает (кроме бездны таких же тусклых, всё уменьшаемых и уменьшаемых зеркалок) – никого, ничего! Сон! Один беспробудный сон плыл в зеркалах.
А по Гашке в этот предутренний час шёл поезд.
По куриному тельцу – чуг-чуг! По измёрзшимся босякам, по рваной попке – трух-тух! По выпуклым глазам, по стянутому в узелок личику – грым-дрым! Треск, дрызг, сукровица, искры, огонь, чад!
Поезд шёл, сотрясаясь от собственной глупости, скрежеща зубами от бедности, шёл, плюя черным-черным, мокрым-мокрым дымком, попукивая бздюшком, ветерком. За тепловозом на открытых платформах везли дрянной, кусочный, пересохший как торф, вспыхивающий от первой же спички смех.
Гашка сдёрнула руку с холодной рельсы и проснулась.
Поезда не было. Просто за тонкой выкругленной стеной брошенной строителями бочки-вагончика смеялся Дурошлёп. Дурошлёп сидел, наверное, на корточках и, уткнув свою лысую, уткнув свою арбузную с хвостиком башку в землю, водил телячьими глазами за какой-нибудь букахой-таракахой. Букаха ползла под фонарём по железному прутку вверх, вверх, а потом, – раз и вниз! Бегающие муравьи и тараканы всегда смешили Дурошлёпа, выдергивали из него короткий, судорожный смех. Правда, долго смеяться Гашка ему не позволяла. И хоть Дурошлёпу сравнялось восемнадцать и он был страшно «нервенный» и вообще сдвинутый, – Гашку он слушал беспрекословно, потому как Гашка уже целых три месяца его кормила-поила.
Смеяться же Гашка не позволяла оттого, что смех не любила. Хоть сама всё время и смеялась. А ей больше хотелось плакать. Но плакать Гашка не могла: у неё не было слёзных мешков. Она так и родилась без слёз (это ей объяснили – ещё когда пешком под стол ходила), так и жила без плача, и потому жизнь свою считала сухой, задроченной и пропащей…
Плакать Гашка не могла, но могла тосковать. Однако и во время тоски у неё изо всех отверстий – из носу, изо рта, из ушей – сыпался один только дробный, трескучий смех. Смех этот, везде снующий, повсяк час сущий, порхающий меж двор, в конторах и на проспектах, – так Гашке набрыд, что она пообещалась Дурошлёпу выгнать его вон, если он хоть раз ещё при ней засмеётся…
Ознакомительная версия. Доступно 16 страниц из 80
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Банджо и Сакс - Борис Евсеев», после закрытия браузера.