Для этого были, разумеется, не только концептуальные и фабульносюжетные, но и собственно исторические основания, связанные с условиями последних месяцев жизни Грибоедова и той дипломатической игрой, которую ему приходилось вести и которая привела его к гибели. Д. Мирский экономно описал эти обстоятельства в «Истории русской литературы». Согласно Туркменчайскому договору, «Персия обязывалась выплатить большую контрибуцию и возвратить всех христианских пленных — т. е. в основном армянских женщин из персидских гаремов. Первый пункт был неосуществим, потому что Персия была несостоятельна, а второй персы воспринимали как страшное оскорбление святости гарема, основы, на которой зиждилось их религиозное государственное устройство. В декабре 1828 г. Грибоедов приехал в Тегеран для прямых переговоров с шахом… В Тегеране Грибоедов увидел, что все возмущены пунктом выдачи христианских женщин. Он сразу понял (и писал это в депешах), что русские требования чрезмерны, но продолжал энергично настаивать на их выполнении, не считаясь с чувствами персов. Вскоре против него поднялось народное движение, раздутое Алаяр-ханом (родственником шаха), из гарема которого бежали и укрылись в русском посольстве, согласно договору, две христианские женщины. 30 января толпа, разжигаемая Алаярханом, ворвалась в посольство и перебила всех его обитателей, кроме одного. Грибоедов погиб, сражаясь»[92].
Но метафора оскопления с прямолинейной настойчивостью проведена через весь роман, а не только через финал судьбы Грибоедова. Более того, эта метафора, трактуемая широко, но без потери ее нацеленной функции, подобно гигантски разросшемуся корневищу, распространяется на всю территорию тыняновского литературного творчества, определяя семантику вещей, ситуаций, характеров. Евнух представляет собой соединение пустоты и памяти о принудительном вмешательстве в тело, его хирургическом превращении, и обе категории, превращения и пустоты, доминируют в текстах Тынянова. Поколение, оставленное доживать после декабрьского стояния на площади, — это поколение опустошенных и превращаемых, а гротескная — оскорбительная и веселая — евнухоподобность ситуации, которую коллективно уговорились не замечать, подчеркнута танцевальной пластикой персонажей, подпрыгивающих и паясничающих, как на крепостном театре (Мандельштам, по свидетельству современницы, сказал, что «Вазир-Мухтар» — это балет). Тыняновские сочинения изобилуют евнухами и уродами, а также многообразными трагикомическими аутсайдерами и потерянными страдальцами, карикатурными существами, утратившими свою адекватность. Ведь евнух, как было сказано и повторено, отчужден от других и от себя самого, он, говоря нынешним слогом, обречен на идентификационный кризис, особенно болезненный в том случае, если кастрат сохранил память о себе прежнем, до превращения, как сохранило ее большинство персонажей писателя, выброшенных из одного времени в другое властью опустошающей метаморфозы.
По сути дела, зрелая проза Тынянова не знает другой антропоморфности, кроме кукольного и марионеточного подобия (исключение — роман «Пушкин», о котором будет сказано позже). Грубиянствует, сидя в кресле, старый истукан Ермолов. Психопатичные ужимки Чаадаева, его настороженная увертливость наводят на мысль о справедливости позднейшего медицинского освидетельствования и полицейского надзора. Дергающийся Кюхельбекер не только симпатичен, но и жалок, нелеп, никчемен, отрешен от всех положений, связанных с самореализацией и успехом, которые фатально его избегают, — в гораздо большей степени, нежели Кюхельбекера исторического, состоявшегося как незаурядный поэт и значительная личность (подтверждение последнего можно найти на десятках и сотнях страниц его «Дневника»). Грибоедов в этой компании главный евнух, ибо его недостаточность, молчание, «предательство» и снедающий его страх пустоты не сглажены, а гипертрофированы с помощью очень сильных контрастных рядов, слагающихся из дипломатической непреклонности, служебных успехов, светской популярности, смелости и половой силы. «Восковая персона» возводит уродство и балетную кукольность в квадрат, куб и десятую степень, перенося их в область заспиртованной или движущейся (это различие несущественно) тератологии, в область барочного кунсткамерного куриоза. Попутно здесь в центре все нечеловечески застывает и разламывается на куски, но зато на окраинах начинает происходить невнятное, угрожающее брожение, тоже по характеру своему нелюдское. Пустотность всех превращений достигает абсолютного максимума в «Подпоручике Киже», где нарисована дырка от бублика. Системы, изображенные в «Киже», «Восковой персоне» и «Вазир-Мухтаре», — это системы оскопленного типа, в принципе неспособные к воспроизводству, но лишь к более или менее продленному угасанию. Благотворные фикции цивилизации, призванные обеспечить порядок, приумножают здесь собственную фиктивность, доводя ее до абсурда вместе с самой идеей порядка. Порядок же, достигнув административных высот, уже неотличим от хаоса, или, говоря точнее, последовательно объединяет себя с ним, становясь чем-то двусмысленным и сомнительным, как половая принадлежность существа, испытавшего превращение.
Печальный, уродливый балет, в котором кружатся и изнемогают человек и общество, переносится на идею истории. Тынянова, автора художественных и научных текстов, окружает совершенно особая слава писателя с историческим образом мысли, сделавшего историчность не столько объектом рефлексии, сколько внутренним содержанием размышления. Но очевидно и то, что история Тынянова страшит, что инстинктивно она ему глубоко неприятна и что его постоянное к ней обращение возвещает о неизжитой травме, со временем лишь усиливающейся. Строение тела истории в его прозе опять-таки евнухоподобно, это тело сплошь состоит из кастрационных отсутствий, образующих тюремные и казематные своды, коридоры изгнания и тоски, обманные емкости опоздания, ложные комнаты уловления, заключения и погибели, вроде тех специальных, для смерти воров предназначенных, ловушечных мнимых сокровищниц, что в египетских пирамидах, и аналогия выбрана так, чтобы выразить главное: каждый, кто попадает в историю, по определению — вор. Можно предположить, что устройство этого тела — женское, в себя принимающее, но такой догадке противоречит совершенная его неплодоносность, отторгнутость от живорождения, не говоря уже об охране, опеке, заботе; ведь задача истории — погубить: так или эдак. Это жестокий, карающий персидский и византийский евнух-вельможа, кастрат-повелитель. «В тот год, когда он родился в Москве, на Кавказе был казнен Тифлис, казнь его длилась шесть дней, а казнил его евнух Ага-Мохамед, шах персидский… Шах Ага-Мохамед был мал ростом, с лица плюгав и сморщен, как нечистый отрок, зад же его был широк, как у старой женщины. Он сделал все, чтоб не быть смешным. Но, заставив бояться не только себя, но и своей тени — имени, — он не мог добиться того, чтобы его считали человеком» («Смерть Вазир-Мухтара»).
Сведенная к серии позорных конвульсивных превращений, случившихся под короткими взмахами оскопляющих ножей, сведенная к эксцентрике, полицейскому анекдоту, административному курьезу, барочному крепостному балету и заспиртованному кукольному театру, история этого типа исключает и жестокое творчество, с которым еще можно было бы примириться. Все, что здесь соприкасается с творчеством и попыткой преемства, наследования, то есть с желанием непрерывного смысла, уходит в песок, разбивается на куски, как дело Петрово, или дело декабристов, или дело Грибоедова. Всецело предопределенная собственной внутренней тяжестью, эта история иррациональна, случайна. Старинная и стилизованная, она явным образом неклассична, как квантовая механика, сместившая традиционное понимание причинности. Знание исходных данных поступка не позволяет здесь предугадать его результат. Я тебя перехитрю, думает Грибоедов, глядя на импозантную фигуру молодого государя Николая Павловича, но не преуспевает в своем намерении, потому что все замыслы недействительны, а также и потому, что «император был неполный человек». Эта история отчуждена от себя, как телесность кастрата, а ее функциональные «фикции» (эра порядка) таким образом взаимодействуют с ее «фактами» (эра дикости), что в итоге получается нечто третье, перенимающее худшие качества того и другого. К тому же это история неизменная, она всегда одинакова, будь то при Петре, Павле, при первом из Николаев или в советские тыняновские десятилетия. Когда Тынянова обязали высказаться по поводу бухаринского процесса в коллективном писательском сборнике осуждения, он, оставаясь верным себе, говорил не столько на темы обвинения, сколько об истории, о ее непереносимом давлении, с которым, по всей видимости, следует совпадать, о девятнадцатом веке. И тут было даже не стремление избежать принудительной скверны (оно, конечно, присутствовало), а особая искренность в несвободе, когда несвобода делает так, что эта искренность околично, двулично, мучительно проявляется. Николай Иванович Бухарин тоже ведь сказал на процессе многое из того, о чем он, скорее всего, думал наедине с собой, — о смирении перед победившей эпохой, о Гегеле, об истории, о смерти, о революции, кастрирующей своих агентов.