Он никогда не слышал у нее такого горького голоса. Это его отрезвило.
– Я еду.
– Потому что я не хочу тебя ждать, если ты не едешь.
– Шелл?
– Да.
– Что-нибудь осталось?
– Я не знаю.
– Мы поговорим.
– Хорошо. Теперь я скажу спокойной ночи.
Она сказала это своим прежним голосом – тем, что принимал его и поддерживал в его честолюбивых замыслах. Ему стало грустно, когда он услышал его. Для себя он исчерпал эмоцию, что заставила его позвонить. Ехать в Нью-Йорк не было нужды.
30
Он начал свою экскурсию с центральных улиц Монреаля. Улицы менялись. Повсюду рушилась викторианская мишура, и на каждом втором углу стоял наполовину накрытый скелет нового плоского офисного здания. Город, похоже, энергично осовременивался, будто его внезапно сделали адептом новой теории гигиены, и Бривман с ужасом понял, что невозможно вычистить грязь из трещин горгулий и резных виноградных лоз, а потому полон решимости выжечь весь ландшафт.
Но они были прекрасны. Они были единственной красотой, последней магией. Бривман знал то, что знал: их тела не умрут никогда. Все остальное – фикция. А в них жила красота. Он помнил их всех, ничто не утрачено. Служить им. Сознание его пело хвалы, пока он поднимался по улице в гору.
Телу Хизер, что спит и спит.
Телу Берты, что упало с яблоками и флейтой.
Телу Лайзы, раннему и позднему, пахнувшему скоростью и лесом.
Телу Тамары, чьи бедра сделали бедра его фетишем.
Телу Нормы, покрытому мурашками, мокрому.
Телу Патриции, которое еще предстоит приручить.
Телу Шелл, которое всё прелестным хранилось в его памяти, которое он любил, пока шел, маленькие груди, о которых писал, и ее волосы, такие черные, что отсвечивали синим.
Всем телам в купальных костюмах или без них, в одежде, в воде, телам, что идут по комнатам, лежат на траве, хранят отпечатки травы, подчинились танцу, прыгают на лошадей, растут в зеркалах, ощущаются как сокровища, обслюнявлены, обманом присвоены, им всем, шеренге великого балета, их сливкам, солнцу на них, размазанному маслу.
Тысячам теней, одинокому огню, всему, что случилось, искаженному пересказом, учившему предвидеть, и когда он узрел это, он был в самом центре всего.
Он машинально взошел по деревянным ступеням, что вели на склон горы. Его остановили высокие стены больницы. Ее итальянские башенки выглядели зловеще. В одной спит его мать.
Он обернулся и взглянул на город внизу.
Сердце города было не там, внизу, посреди новых зданий и расширенных улиц. Оно здесь, в Аллане, что лекарствами и электричеством поддерживает бизнесменов в здравом рассудке, их жен удерживает от самоубийства, а детей освобождает от ненависти. Больница – вот подлинное сердце, оно накачивает равновесие, и эрекции, и оргазмы, и сон во все чахнущие органы коммерции. Его мать спит в одной из башенок. С окнами, которые не до конца открываются.
Ресторан умыл угол Стэнли и Святой Катрин светом, в котором желтеет кожа, и сквозь нее становятся видны вены. Большое помещение, с зеркалами, как всегда людное. Ни одной женщины там он не мог видеть. Бривман заметил, что многие мужчины пользуются фиксатором для волос; их виски блестели, словно влажные. Большинство худые. И все будто в форме – ну, почти. Узкие хлопчатые брюки с ремнями, задравшимися на спину, джемперы с клиновидным вырезом, без рубашек.
Он сел за стол. Очень хотелось пить. Он пошарил в кармане. Шелл права. Денег у него немного.
Нет, в Нью-Йорк он не поедет. Это он понимал. Но он должен навсегда сохранить с ней связь. Это не должно пострадать. Пока он с ней связан, пока они помнят, все будет просто.
Однажды то, что он сделал с ней, с ребенком, ворвется в его сознание с таким грохотом вины, что он целыми днями будет сидеть недвижно, пока кто-нибудь не унесет его, и медицинское оборудование не вернет ему речь.
Но это не сегодня.
Завывал музыкальный автомат. Ему казалось, он лучше всех понимает тоску по дешевым мелодиям. «Вурлитцер»[114]– огромный зверь, мигающий от боли. Всеобщая неоновая рана. Страдающий чревовещатель. Зверюшка, которую хотят люди. Вечный медведь для травли – с электрической кровью. У Бривмана нашелся лишний четвертак. Музыкальный автомат жирен, любит свои оковы, злобно ворчит и готов терзаться всю ночь.
Бривман решил, что лучше сядет и выпьет свой апельсиновый сок. Его нежданно поразило воспоминанием, и он попросил у официантки карандаш. На салфетке нацарапал:
Иисус! Я только что вспомнил, какая у Лайзы была любимая игра. После сильного снегопада мы с приятелями шли на задний двор. Снежное пространство было белое и цельное. Берта была волчком. Ты держал ее за руки, а она кружилась на каблуках, ты описывал круги вокруг нее, пока ноги не отрывались от земли. Потом она отпускала руки, и ты летел в снег. Оставался неподвижен, в какой бы позе ни приземлился. Когда все оказывались раскиданы в свежий снег таким образом, начиналась самая прекрасная часть игры. Ты осторожно вставал, изо всех сил пытаясь не испортить оставленный след. Теперь сравнение. Разумеется, ты очень старался приземлиться в какой-нибудь безумной позе, с растопыренными руками и ногами. А потом мы уходили, оставляя за собой чудесное белое поле цветочных отпечатков со стеблями следов.