эротоман — он беззастенчиво следовал
за харитами, только и повторяются
изгибы, холмы, опять изгибы,
и в конце концов они усыпительны —
ни там, ни тут я не существую.
Жаль, что он выбрал погоню за несбыточным,
а не главный наказ:
плодитесь и размножайтесь —
и больше никогда не повторится.
Но обмороженные и полупустые транспорты
все терпят и терпят свой путь.
Их редкие пассажиры всегда подозрительны
и разобщены. Одни, как я,
идут от преследования догоняющих их
где ни попадя радений о чепухах…
Суть не в фактах труда,
кричит им вдогонку неотступный труд,
но в интерпретации фактов!..
Другие отлепили себя от Вакха,
с которым работали воздушный полет,
и погружены в глубину
философского осмысления материала,
но срываются в мелодекламацию и теряются
в своем недоприземлившемся организме…
Третьи внесли в сей побочный город себя
и укупоренный обломок родового гнезда —
едва сейчас или едва внесли: автобус
вызван из тьмы в воспаленном круге вокзала
и стал его странноприимной метафорой.
Четвертые плохо отопленные тела,
чьи посиневшие кисти помечены инициалами,
а капельные веки и нос посвящены
соли земли, тоже неукорененные — оборванцы
в кухлянках из оленей снега, в лунных рогах.
Наши организмы усваивают только оленя,
а яблоки и прочая дребедень нам без пользы.
Они усваивают — только снег:
изнанку счастья…
Эти ничего не умеют приращивать —
кроме дороги
вдоль завороженного ими холода.
Им некуда торопиться,
но, не в силах преодолеть
порочной склонности к излишествам,
они крадут недолгий автобус.
Выстуженный притон полон для них
развратного тепла, хотя
сравнить ли сладкоречивый ветер —
со скверноклювом-кондуктором?
Крадут — спасительный перешеек,
заведение, всем дающее на последний грош —
короткое счастье.
Как-то в наш транспорт вошел человек
с зимними звездами на скулах
и с горкой звезд на плечах.
Его язык замерз от длинного молчания
и грассировал, когда он справлялся
о назначении пути.
И я догадалась, что зима случается
лишь затем, чтобы догнать его звезды.
И что вьюга — лишь подражание
расстроенной струне его Р.
— В одном принявшем меня транспорте древовидное от заноса в складки и прогоркшее гарью существо вдруг отряхнуло шершавый сон и строго вопрошало меня, какой нынче день? Голос был не труба и не гусли, но определенно — скрип затворяемой темницы. Впрочем, день уже умер, и я, ощутив себя провозвестником, объявила — завтрашний день. Существо застыло в складках древа, и вновь ожило и вопрошало: — А какое число?.. — не замедлив бормотать: я весьма надеюсь, время кончилось… Что-то смущало меня в микрофлоре конвульсирующего железного павильона.
Фланговый, на сиденье у входа, был гривистый карлик при острой, как меч, трости, физиономией дерзок и беспощаден. Его освобожденную от покрова голову прокалил — чудовищный рыжий, кропотливо прожевавший все фитили волос. Рядом с ним поместился некто мрачнейший, несущий на спине горб — не то припрятанную пшеницу, не то камни, облачен же был в надруганную шкуру черной овцы. Ношу сию или шкуру караулила низовая собака — фактурой космата и дымовита, и пускала из пасти серу и поганила покой духом зверя. Впереди воплотился нечеткий младенец и держал дремучий вопль всех мучеников ада. Послушный некоему ритму, то и дело выпрастывался он из пелен и над плечом сжимавшей его недвижной, хохлившейся горой бледной фигуры обращал к публике — заячью губу, еще не заштопанную… или — уже расщепленную: кратер, извергающий из его лица — алое мясо крика.
Но как случайно мне послали борт истинных монстров?
— И последнее испытание: переход забранных во фрустрацию этой и близлежащей ночи, посему безжизненных проходных дворов — под уплощившимися и слившимися многими стенами, лишь единожды и трижды усмотренными вверху — вспышкой и метеором, по опасным и слепорожденным местам чьих-то снов. И неистовые обитатели сих пределов — тысячи страхов выпрастывались на-гора, устроив сходку на узкой заимке моей души, когда душа проносила меня — именно здесь, и грубили, не зная послабления своей чащи. Изъяснением же имели — выпрядаемые из метели вой и всхлип, и длиннейше разрезаемое стекло — и все, что тянется, а телом — спираль над коростами снега, и смерч и хаос. И подзуживали — громаду чужих шагов у меня за спиной и захлест моей крадущейся по костяному насту тени — превышающими ее Эриниями, выгоняли на снег — розы, сглазившие кровавый лабиринт и разворошенные до гортани… перетаскивали через нескончаемый шорох — тучные рулоны могил… И тушили новые окна — из пожарной кишки собственной аорты.
Избавление от певчих черной службы — не всегда, но всегда — внезапно, и оно — благодать середины пути, да не упустится бросить на снег — эту тающую середину, но дорога ночи за ней — вдруг чиста и отвесна.
И вставали — протяжный, как выдох, холм, уже сдувший с себя все следы, и на холме — лицей или гимнасий, нанизав на масляный накал пустыни — классы и студии, окружив полупризрачные стены свои — не рвом, но равновеликими и светлее сна — полянами… Здесь, на возвышенности и дальше, в торжественном сиянии… Представьте за лицеическим корпусом, над подмятыми ночным дымом дворами, в сердечной чаше холма или в улье — пчелы капель, и премногие воды, проведенные алхимиком в серебро и в рождественское, восковое и медовое яблоко, и в алмазный купол льда, и вяжут повторяющимися кругами и гранями — виноградники низких, свежих звезд. И иногда на покатом круге — несколько детей на коньках, стесняя тишину почти неразбавленными от звона голосами. Принявшие образ отроков-пастухов — за отдыхом, за сбором растущих в ночи зубчатых, колючих ягод. Кто эти летучие, нежные пастухи и почему — в такой неправдоподобный час, вырезая при горних факелах ветвистые силовые линии — картографию надстоящих садов? Какие предстатели и попечители могли пустить детей на каток — в полночь? А если команда юниоров — беспризорна на земле, дети воздухов, не ведающие земных родных, откуда у них коньки? Право, не споткнется язык мой, сказавший: не знаю, кто сии — юные, пожинающие серпами коньков своих и несущие мне высокую весть.
— Но все имена, подаренные вами конькобежцам, конечно,