Элейн высаживает в грунт кустики медуницы и пытается думать о делах насущных. У нее куча работы, но после поездки к Мэри Паккард она чувствует себя дезориентированной, сбитой с толку, ей трудно сконцентрироваться на делах, требующих пристального внимания. И не потому, что она не может выбросить из головы то, что узнала от Мэри Паккард, дело скорее в том, что изменилось ее видение ситуации, и надо к этому приспосабливаться, научиться с этим жить.
День идет своим чередом. Подходит за указаниями Соня, потом приходят Пэм и Джим. Элейн снова улучает минутку, чтобы повозиться в саду; и вот, наконец, после пяти все расходятся, и она остается одна.
Ник выбрал очень удачное время. Элейн приняла ванну и устроилась было в оранжерее; тут раздается звук подъезжавшей к дому машины. Она подходит к парадной двери, а там стоит он с пакетом в руках.
Элейн настолько обалдевает при виде его, что замирает на месте, выдавив из себя: «О…» Полли права, он похудел, во всем же остальном это просто Ник, более того, Ник с вороватым видом, предвещающим долгую тираду в свое оправдание.
— Это шарфик, — объясняет он. — С цветами. Вообще-то, должен признаться, мне помогла его выбрать славная женщина в магазине. Я рассказал ей о тебе, и она решила, что тебе подойдет вот этот, с цветами. По-моему, он итальянский. Шелковый.
Элейн продолжает стоять на пороге, теперь с пакетом в руках. И тут она вспоминает совершенно новую подробность того дня, тридцать три года назад: рука Ника над ее рукой, он надевает ей кольцо. Она вспоминает, как внутренне вздрогнула от осознания, что теперь их двое, что бы это ни значило.
Ник стоит у порога и ждет.
— Что ж, — говорит она, — заходи. — Произнося это, она понимает, что больше он уже не уйдет — и все будет хорошо или, во всяком случае, по-прежнему.
— Помнишь, у меня все шло наперекосяк? — говорит Полли. — Короче, все разрешилось. Честно говоря, это жизнь… Во-первых, я думаю, у нас может быть серьезно. Ну, с Энди. Мы уезжали из города на уик-энд, и все было хорошо. Что? Ну, конечно, секс был замечательный, но дело же не только в этом, так? Знаешь, он так меня понимает. Ему можно рассказывать все что угодно. Он… словом, он не такой, как те, что были у меня до него. О господи… даже говорить о нем так… здорово. Знаешь, по-моему, я влюбилась.
Но это еще не все. Папа вернулся к маме. Во всяком случае, мама разрешила ему вернуться. В пятницу вечером я пришла домой поздно и нашла записку: он сейчас дома, а на следующей неделе приедет забрать вещи. Вот так. Короче, разобрались.
В юности Оливеру хорошо давалась латынь. Периодически ему до сих пор приходят на ум цитаты из Вергилия или Юлия Цезаря. В эти дни он часто вспоминает выражение lacrimae rerum[10]— трогательные слова. Он припоминает, что тогда преподаватель сказал: выражение считается непереводимым. Написал его мелом на доске… и парочку толкований: грусть о чем-то утраченном, мировая печаль. «Правда, не совсем то? — сказал он. — Красивое выражение, особенно в стихах, — и пусть будет, как будет».
Lacrimae rerum. Это уж точно, думает Оливер. Честно говоря, то, что он сейчас испытывает, — обычная грусть и вряд ли сравнится с плачем о падении Трои, тем не менее латинские слова очень подходят к ней и странным образом утешают. Он много раз их вспоминал, а в один прекрасный день сделал экранной заставкой — два слова плавали по экрану его монитора, разного цвета и разным шрифтом красные, пурпурные, желтые, зеленые, жирный шрифт, курсив, Symbol, Tahoma, Times New Roman, — да каким угодно. Он собирал их в охапку и двигал в разные стороны.
В какой-то момент это замечает Сандра и, проходя по комнате и бросив взгляд ему через плечо, спрашивает:
— Что это ты делаешь?
— Балуюсь, — отвечает Оливер. И все удаляет. — Ладно, хватит. Ну, кто займется заказом Ротари-клуба — ты или я?
Глин работает. Конечно, именно этим Глин всегда занимался, и продолжает заниматься и по сей день. Семестр закончился, а значит, можно отдохнуть от студентов и коллег; долгие часы он просиживает в библиотеке и в собственном кабинете, готовя крупномасштабный научный проект, посвященный истории транспортных систем. Он думает о доисторических путях, маршрутах перегона скота и перевозки соли и угля. Думает о проезжих дорогах, водных артериях и зарождении железных дорог; перед его глазами — карта Британии, сеть коммуникаций, слой за слоем, слои копятся, пересекаются, разбивают существующую хронологию в пух и прах. Он не думает ни о себе, ни о Кэт; во всяком случае, он полагает, что не думает о них.
Фотография водворена обратно, в шкаф под лестницей. Глин не желает и не намерен смотреть на нее снова. Конечно, он запросто может ее уничтожить, но уничтожение архивного материала противоречит важнейшим его принципам. Так что пусть лежит.
Глин работает, возится с кипой бумаг — книгами, журналами, гранками, картами. Читает и пишет, поднимает пласты информации, интерпретирует и открывает заново. Даже в минуты отдыха он размышляет о том, что с чем соединяет канал, о маршруте, по которому проложена железнодорожная ветка; когда варит себе кофе на кухне, то представляет целые речные системы на разделочном столике; спускаясь за газетой, думает о соединительных и аварийных маршрутах.
Но то и дело отрешенность изменяет ему. Неумолимо и непреклонно его мысли занимают воспоминания. Чаще всего он вспоминает тот день. Вечер, когда он вернулся в опустевший дом. Снова и снова он воскрешает в памяти события того дня — и в конце концов видит то же, что увидел тогда. Перед ним предстает то же самое зрелище, но теперь, когда он столько узнал, он смотрит на него совсем другими глазами.
Глин понимает, что придется заново учиться жить с Кэт, или, точнее, жить с новой, другой Кэт. Вернее, жить без нее — с новым, острым чувством потери.