и Митёк. После путешествия на край земли бочкодел с Митьком видеть друг друга не могли, сшибались, как петухи, ходили с исцарапанными лицами, надутые и слезливые одновременно, если бочкодел слышал скрип велюровых кроссовок своего молодого соседа, то начинал квохтать по-куриному, потом надувал грудь, нагибал голову и танком несся на скрип, молодой землепроходец же не мог слышать звука бареток бочкодела, мгновенно наливался кровью, взгляд у него мутнел, и он хватался за кирпич. Бочкодел приехал на Камчатку выяснять отношения, Митёк остался в Калараше. Бочкодел признал: убитый — тот самый удалец-капитан. Чего же он так плачевно закончил свой земной путь?
Ответ из Калараша пришел скоро — сотрудники тамошней милиции работали оперативно, времени даром не теряли и даром хлеб не ели, Митёк подтвердил: на фотографии — тот самый красавец, что так просто и со вкусом околпачил полоротых путешественников.
Вот она, ниточка, вот он, очередной узелок. Первый во втором ряду. Но будет ли узелок второй?
Со вторым узелком дело обстояло хуже, он не нащупывался: никто не мог опознать покойника, ну будто бы он не жил на полуострове, а сорвался с луны, поскользнулся на крутом склоне лунного кратера и плюхнулся прямо на Камчатку, в канаву, залитую грязной водой. И всего в той канаве нахлебался, всего наелся — и земли, и травы, и кореньев, и дерьма человеческого.
М-да, словно бы лунатик этот никогда не жил на Камчатке, не набивал консервные банки землей. Земля! Стоп-стоп-стоп: а нет ли тут второго узелка? Если землю проверить — что дадут анализы? Земля на Камчатке, как знал Балакирев, особая, вулканическая. На вулканической почве должны бы хорошо хлеба расти, травы высотой с коня — жирная ведь землица, да дудки! Земля действительно жирная: когда берешь в горсть и сжимаешь ее пальцами — средь пальцев течет масло. Но только масло это порченое, злаки, например, не урождаются здесь совсем. Сажали семя, обихаживали его, ртами, дыханием грели, чтоб не замерзала будущая жизнь, а таинство все равно не происходило, жизнь не давала о себе знать, росток не пробивался наверх, он, убитый ядом, спекался в черное гнилое ядрышко. Не приведи господь склевать это ядрышко птице или съесть неосторожному зверьку.
Но совместятся ли первый и второй узелки? Узелки совместились. Земля, что вместо икры была набита в банки, была поселковской землей, ее взяли с одного из поселковских огородов, либо где-нибудь в осыпавшемся ярочке на берегу реки. Э-эх, найти бы эту яму — яма-то ведь не в Палане, не в Большерецке, не в Начиках, не в Мячиках — в их поселке была вырыта. В Петропавловске, в Палане, в Большерецке земля совсем другая, химия у нее пожиже… иль погуще.
Есть над чем задуматься — Балакирев потянулся рукой к настывшим онемевшим икрам, потер их, другой рукой растер виски — голова раскалывалась, под костью словно бы проволоку электрическую протянули, по ней пропустили ток — крепкий ток, будто кипяток, даже кожа дергается от него, нос сбился набок, губы дрожат, руки дрожат, уши мокрые: что же с тобой делается, старина?
Хорошо хоть Балакирев работает не один, из области приехала целая бригада, но с Балакирева его собственных обязанностей никто не снимает, никто нового участкового не назначал, поэтому и болит голова у Балакирева на два фронта, супу стало некогда поесть: то в областной бригаде он, то у себя на посту, с которого не имеет права уходить — это Балакирев понимал с беспощадной ясностью: оба убийства произошли ведь на его участке!
Хребет у него ободранный и потому уязвимый, впалый, каждым миллиметриком его Балакирев чувствует дыхание мира, земли, соседей, Крутова, жены, самого себя, морщится от боли и сквозь жаркую толщу ее шепчет разные слова — для себя шепчет, чтобы поддержать силы, он словно бы молится — и удивляется тому, что губы у него вялые, холодные, слова приливают к ним, словно подсолнечная шелуха, никак не могут слететь. И само преступление, и его раскрытие, и суд, и приговор суда — «вышка», — Балакирев был твердо уверен, что оба убийства совершены одним человеком (фотография преступления осталась, страшные пухлые темноты, вымоченные водой, — отпечатки пальцев; не могут два человека действовать одинаково, как не может быть двух одинаковых отпечатков) и что за два трупа мера законная, другой нет: расстрел, «вышка»! — все это растет на одном стебле.
Дождь тем временем совсем затопил Камчатку, вал воды опрокинулся с небес на землю, поток шел сплошной, не прекращался ни на минуту, словно на ГЭС, где вода должна вертеть турбины, дело дошло до того, что матери перестали выпускать детишек на улицу — ну, как подхватит мутный глинистый хвост, да с глистами, с червями и уволокет, как того бедолагу в нарядном костюме, сунет головенкой в проран — ищи потом, свищи! Дома родное чадо целее будет.
В тяжелых струях дождя было сокрыто что-то грозное, сверхъестественное, словно природа решила рассчитаться с человеком за его грехи и проделки: и жирное во все времена года человечишка ест, не скоромится — иная баба такие телеса наедает, что в универмаг, где двустворчатые широкие двери, просунуться не может, магазинные грузчики под свист и улюлюканье едва протягивают ее, а нет бы своевременно разгружаться, поститься — глядишь, мясо не мешало бы ходить; и стыд человек потерял, ничего запретного для него нет, все дозволено — и тайное, и явное, и горькое, и сладкое; и родителей не почитает, а раз не почитает их, не почитает свое прошлое, то и к земле родной относится, как Лескин: стремится урвать от нее побольше, хапнуть деньгу зубами, зажать покрепче, чтоб случаем не выдрали, и уволочь к себе в нору — виноват человек!
Балакирев посмотрел все огороды, поискал яму «под ярком», где могли брать «икру», — не нашел. Тут хоть сто собак пускай на разведку — все равно не найдут.
В мрачном настроении пребывал Балакирев, природа для него имела один только цвет — темный, пепельный. Особенно нехорош дождь этот — льет, льет, словно в небесах сокрушило плотину, и освобожденная вода хлынула низ, на землю.
Все звуки глохнут в потопе, — ну хоть бы где-нибудь грохнуло, раскроило небеса, раздался гром — грома нет. Балакирев в своей комнатенке, где к мелованной стенке прикреплены два милицейских плаката, сидит угрюмый, будто ворон, — раз цвета все для него стали темными, то и сам он еще более темным сделался, ну, словно бы из печи вынутый, лицо горькое, с ломинами складок у рта, дыхание такое, будто у Балакирева одно легкое порвалось, а другое отказывает, — считай, нет жизни в человеке.
И не будет, пока