Достанет ли мужества еще и еще раз взглянуть правде в ее суровые, неподкупные очи?
Обойти сосущее чувство вины, многих, многих вин, с которыми ты слит воедино, и отдирать их столь же болезненно, как и существовать с ними.
Она разрастается, укореняется с неспешностью и уверенностью гостя, который не собирается уходить.
Ему, этому гостю, хорошо и привольно дышится здесь, в твоем предреберьи, – легко дышится и вздыхается, – не навечно, мол, не навечно, – живи, порхай, а я здесь подожду своего звездного часа и мига…
Вот она, твоя жизнь, начинается всякий раз и всякое новое утро, со вдохом и выдохом нового дня, в проеме балконной двери, за которой обилие воздуха и света, и тишина, и далекие чужие миры, и огромный прекрасный город.
Ты готов, ты почти готов к этой встрече, и, возможно, даже к новой и удивительной любви, к новым откровениям и восторгам.
Но смыкаются веки, и звуки прошлого врываются в этот день, который по мере наступления тоже становится прошлым, уходит в сон и туман очередного ноября, уступая дорогу неподкупному и незнакомому будущему.
Cегодня, завтра, никогда
Вот и наступило оно, это самое будущее, которое угадывалось за многозначительными и фантастическими датами, – за числами, которых и быть-то не может!
Глобальное, космическое, невозможное завтра, в котором и не чаял жить.
Однажды, когда я вырасту…
Стоп. Не надо. Ведь, когда я окончательно вырасту, кому-то уже не будет места в радужной картинке из будущего.
Кого-то не будет. Санки, со скрипом преодолевающие снежный бугор, веселый морозец, пощипывающий за щеки, запах дошкольного учреждения, уколов, зеленки, соплей, аденоидов. Наивная картинка, нарисованная цветными карандашами. Галоши с красной подкладкой.
Однажды, когда я вырасту…
Очего у мамы печальное лицо? Ах, да, когда я вырасту…
В каком году, в каком столетьи? Вы помните тринадцатый год? Тринадцатый год прошлого века? Сани, муфточки, предчувствие войны. Нечеткие снимки. Вот это прабабушка. Какая милая, верно? Соболиные брови, гладкий лоб, лукавая полуулыбка. А это дети. Эти дети, в общем, они уже давно выросли…
Для кого-то оно стало окончательным прошлым, это будущее… Та самая картинка, нарисованная карандашом, – десятки, сотни, тысячи картинок, подписанных неловкой детской рукой, – мама, папа и я.
Поймать стрекозу
Все чаще я хочу туда. В этот черно-белый, – уже сегодня черно-белый мир, ограниченный старыми снимками и моей памятью.
Это я, ведь это же я смотрю так доверчиво в объектив, и это я иду по улице Перова в коротком голубом пальто и вязаной шапочке «лебединая верность», – именно так окрестили ее домашние, – что сказать, в этом экстравагантном головном уборе я казалась себе существом загадочным. Долго стояла перед зеркалом, поворачивая голову так и этак.
Это я зарываю «секрет» в палисаднике, я пью сладкую газировку и надуваю шар, а потом растерянно наблюдаю плавную траекторию полета.
По двору ходит жирная старуха с красным лицом. Старуха эта опасна, чрезвычайно опасна. Она шаркает тяжелыми ногами и произносит ужасные слова.
Не слушай, – говорит мама и прикрывает мне уши. Но ведь не будешь идти по улице с закрытыми ушами. Слова прорываются, оседают во мне чем-то липким.
Мне страшно. Страшно, оттого что понимаю, – я, маленькая, хорошенькая, в нарядном платье, защищена от жирной старухи весьма условной гранью. Старухин живот трясется, седые космы выбиваются из-под платка, а грязные звуки преследуют до самого поворота к дому.
На сей раз старуха останавливается как вкопанная и всплескивает руками. Рот ее кривится и съезжает вниз. Из маленьких заплывших глаз выкатываются слезы. Ползут по щекам, капают на грудь.
– Владимир Ильич! – Она горячо и истово крестится и делает шаг вперед, к нам.
– Идем быстрее, папа, быстрей. – Я тяну отца за рукав, почти бегу. Мне невыносимо думать, что сейчас она коснется своими пальцами моего папы. Папа останавливается и сыплет в старухину ладонь пригоршню медяков.
– Ничего страшного, – смеется он, – и не такая уж она и старуха – просто спившаяся и несчастная.
Мы идем вдоль бульвара, а «старуха» долго еще стоит посреди улицы, остолбеневшая. Потом затягивает песню. Голос точно шарманка, – визгливый, хриплый, – он рвется и сипит.
Несчастная, – думаю я. Несчастная. Любой может стать несчастным. Любой. Как, например, Любочка из первого подъезда. Каждому встречному Любочка рассказывает о своих несчастьях. Она закатывает рукав и демонстрирует черно-желтые, расползающиеся синяки. У Любочки ненормальный зять и придурочная дочь. Они швыряют в Любочку табуретки и запирают в уборной.
День только начался, а Любочка уже семенит из гастронома. Авоська с селедочными хвостами ударяет по тощим ногам в перекрученных коричневых чулках. Любочку жаль. Она останавливается, смотрит на окна и плачет. Ей некуда идти. Нос ее нависает над прорезью рта. Никто по-настоящему не пожалеет ее. Трудно жалеть старую и некрасивую Любочку. И оттого стоит она на улице, не решаясь войти в дом.
Гораздо приятней жалеть котят. Котята лежат на картонке возле подъезда, жмутся друг к дружке. Соседи осуждают Муську, серую, потрепанную, с проваленными боками и обвисшим животом.
Вот лярва неблагодарная, – управдомша добродушно чешет Муську за рваным ухом и вываливает на картонку требуху – то ли селедочные хвосты, то ли куриные хрящики. Муська урчит и набрасывается на угощение. Впрочем, ест она деликатно, придерживает лапкой улов и удивленно поглядывает на копошащихся под боком попискивающих младенцев. Будто впервые видит и вообще не вполне понимает, откуда они взялись. Похоже, ее материнский инстинкт то ли не проснулся, то ли давно уснул. Муська старая, но плодовитая. По двору носятся муськины дети, взрослые кошки и коты. Похоже, и они не помнят, кто произвел их на свет. Совсем как Любочкины дети.
Шум очередного скандала доносится из окон первого этажа. Слышен звон, грохот, острый и пронзительный плач. Будто это не Любочка вовсе, а маленькая девочка кричит, плачет и просит защиты у кого-то всесильного.