На особенно разрушенных улицах он замедлял ход, в некоторых местах, как, например, у доходного дома на площади Кальвина, куда попала бомба, останавливался. Он не пускался в подробные объяснения.
— Вы только взгляните! — Он показал на закопченную капитальную стену, где каким-то чудом уцелели белые кафельные плитки и прилепившаяся к ним ванна. Мы петляли по узким улочкам, попадались руины, которые он особенно близко принимал к сердцу.
— Что вы на это скажете? — вопрошал он и, в конце концов убедившись, что вид города произвел на меня должное впечатление, свернул к набережной Дуная и затормозил у Цепного моста.
Я выбрался из машины и подошел к парапету. Прощание с городом — четыре весны и пять ледоходов тому назад — было связано именно с этим мостом. Он оставался для меня символом города, якорем моей тоски по родине, последней картиной. Когда в памяти моей возникал Будапешт — сотни тысяч раз на дню, — я всегда видел перед собой Цепной мост таким же, как тогда: в легкой дымке, пропитанной ароматом цветущих акаций, в гирляндах сияющих фонарей, весь будто сотканный из света… Позади тарахтел невыключенный мотор, а я все стоял и стоял, навалясь грудью на парапет, над громоздящимися внизу льдинами, не в силах оторвать взгляд от бессильно поникшего Цепного моста, от рухнувшего в воду моста Эржебет, схожего с поверженным ангелом… С будайской стороны на Дунай пустыми глазницами меж закопченных ресниц взирал сгоревший дом. Над куполом Королевского дворца, от которого сохранилось лишь беспорядочное переплетение металлических балок, стлалось темное облако, словно дым от головешек. Свидание было жестоким, как и положено быть после долгой разлуки. И тут ко мне подступил шофер.
— Наверное, и мама у вас жива? — деликатно поинтересовался он.
Я сказал, что да.
— Дозволено будет спросить, и сестры есть?
Я сказал: младшая сестра.
— Ну тогда поехали, — предложил он.
Мы сели в машину, и дорогой он принялся втолковывать мне, что это прекрасно — встретиться после долгой разлуки. Иной раз и не узнать человека, ведь пять лет — это вам не шутка; родственники обступят и ну разглядывать пришельца, а потом кто-то протолкнется поближе — глаза круглые, слова с языка нейдут, знай за сердце хватается… Бывает, конечно, что узнают с первого взгляда, но от одежки — предостерег он меня, — от одежки многое зависит… И спросил, нельзя ли ему подняться вместе со мной.
Зачем же, спросил я. Ведь сказано, что мой узелок останется в машине, а в нем много мыла, и ему нечего бояться, что я скроюсь, не заплатив. Да не потому, сказал шофер. Он и в мыслях не держал, что я сбегу от него. Я пойду вперед, а он не торопясь поднимется за мной и заодно узелок принесет… Я спросил, к чему это, узелок я и сам дотащу. Он заерзал на сиденье и с неуловимой усмешкой в уголках узкого рта проговорил:
— Видите ли, уж больно охота послушать, как женщины станут кричать от радости, плакать да причитать.
Он и в самом деле поднялся вместе со мной и стоял позади в позе спасшего мне жизнь и упиваясь невообразимой суматохой. Я сильно подозреваю, что и на его долю перепало объятий и поцелуев, поскольку родственники решили, будто это мой собрат по несчастью. Все ужасно волновались, не продрог ли я, и тут же влили в меня несколько рюмок коньяку, ибо в подобных случаях обычно бросаются спасать человека от испытаний, выпавших на его долю за последние полчаса. От коньяка не отказался и он, чокнувшись со всеми родственниками все с той же кривой ухмылкой в уголке рта; потом его заставили съесть несколько штук орехового печенья, и он сказал, что очень, мол, вкусно, а когда дошел черед до оплаты, отказался от денег. Матери и сестре он на прощанье поцеловал руки; я проводил его до дверей, и, когда мы обменялись рукопожатием, я впервые почувствовал, что я дома. Вернее, не то, чтобы почувствовал себя дома — это ощущение приходит лишь недели или месяцы спустя: я осознал, что это место, где я рано или поздно почувствую себя дома.
ВОСПОМИНАНИЯ О ВОЙНЕ
когда жизнь человеческая становится перенасыщенной, потому что ее по пятам преследует смерть, когда каждая минута твоей жизни может стать последней и потому время, отпущенное тебе, становится бесценным или же вовсе теряет цену, когда тебе отведено только утро, и это утро — вот оно, сиюминутное, а будет ли тебе дан еще полдень, или целый день, или вечер и завтра, или далекий послезавтрашний день, такими вопросами не задавайся, потому что на войне ты жаждешь пережить только текущую эту минуту, или пять минут, или ближайшие четверть часа,
когда, изнемогая от жажды, можешь хлебнуть глоток воды, а изголодавшись — набить брюхо, когда протянешь к костру иззябшие руки или, измотанный вконец, прикорнешь на кукурузном поле и думаешь, что на всем земном шаре нет тебя счастливее,
когда в душе постоянно, сталкиваются крайности: страх перед опасностью и пренебрежение ею, холодный, расчетливый эгоизм и стремление поделиться последней сигаретой, безжалостное равнодушие к попавшему в беду товарищу,
когда не существует вероятного и невероятного, ибо то и другое в равной мере возможно: человек вольготно разлегся на безобидном пригорке и под ясным небом в перистых облаках мечтает о мирном крове, а через мгновение он уже обращен в огонь, в горстку пепла, и только последняя мысль его об отчем доме еще витает в воздухе,
когда единственный смысл и оправдание ее могут быть лишь в том, что из всех бесчисленных войн на земле она станет последней,
ибо нет человека, кто пережил бы ее, ибо сеющий гибель сам обречен на погибель, ибо раненый в ней, истекая кровью средь кукурузного поля, умрет безвестным и непогребенным, ибо не останется никого, кто бы собрал кукурузу, а останки его предал земле и сказал: мир праху его,
ибо не только инвалид носит увечье до самой смерти, но и всякий другой, у кого целы руки-ноги, до конца дней своих носит ранящее душу и тело чувство вины перед теми, кто не дожил,
и не потому ли ты сам, получивший на этой войне всего лишь семь царапин от минных осколков, даже теперь, через десять, двадцать, тридцать лет после войны, вскакиваешь среди ночи, потому что кричал во сне: «Фери, дружище, что с тобой?!» — и долго лежишь в темноте с раскрытыми глазами и спрашиваешь себя, справедливо ли это, что я — жив и как ни в чем не бывало хожу по земле, тогда как имя твое и облик твой стираются в памяти, и думаешь: «А не лучше ли было бы мне пасть вместе с тобой и не таскать в себе груз твоей памяти, стать одним из тех безымянных, безвестных, чья плоть давно истлела, а кости схоронило какое-нибудь кукурузное поле».
1966–1977
Обложка первого издания книги
Дело военнопленного Иштвана Эркеня
Прапорщик И. Эркень. 1941 год