Видимо, понимая, что депутата Ш. от фракции КПРФ уже не спасти, но еще можно побороться за жизнь сострадающего ему человека, от которого исходили такие же токи, как от Матери Терезы, он решил приободрить меня:
— Ну не надо, не надо. Будь мужчиной! В конце концов, всё не так уж плохо. И с одним полушарием люди могут быть вполне жизнеспособны. Им просто одного достаточно. Вон, к примеру, в Америке, — так там тоже почти все обходятся одним полушарием, только западным. А вообще-то всё гораздо проще.
— Неужели? Вот так так! И что же может быть проще двух полушарий: одного гипертрофированного, а другого — вакантного?
— Один неполноценный мозжечок!
Я остолбенел. Его познания в области высшей нервной деятельности человека ошарашили меня до глубины гипофиза. Какое-то время он наслаждался моей растерянностью, после чего деловито изрек:
— Ведь ты интерпретировал мои слова так, будто сознание раздвоено.
— А на самом деле? — едва выговорил я.
— Едино и неделимо.
— Вон оно как! Очень интересно. А с кем же я тогда сейчас разговариваю? И кого турнули сыны Израилевы за разведение костров в благословенную субботу?
— Так и знал, что ты это спросишь. Так вот, для психически здорового сознания раздвоение личности — не характерно.
— На что это ты уже в который раз намекаешь? Хочешь выставить меня душевнобольным?
— Ну, если тебе от этого будет легче, то не тебя одного. Впрочем, можешь особенно не беспокоиться. Когда кругом одни душевнобольные, а здоровым принято считать лишь врача-психиатра, то это скорее доказывает, что в действительности — всё наоборот.
— И кто же этот врач?
— Кто-кто? Дед Пихто! Как будто ты не знаешь! Да всякие там светила от медицины, берущие за визит в качестве гонорара 5 % наших голосов и убеждающие нас в том, что если мы откажемся от назначенного ими курса лечения, то они не ручаются за наше выздоровление. Ну а мы, конечно, назначенных предписаний не соблюдаем — некогда! текучка заедает! — и, оставаясь один на один с тяжелой болезнью, продолжаем жить вопреки диагнозу.
— Так, может, диагноз неверный? — с некоторой надеждой спросил я.
— Не то слово! — живо подхватил он. — Просто вредный! Разве можно понапрасну запугивать еще не вполне усопшего человека?! Как после этого заставить себя смотреть в глаза Гиппократу, учившему, что лечить надо не болезнь, а больного! А еще лучше — вместе с доктором! А его ко многому обязывающая клятва!.. А врачебная этика!.. Да, не скрою, симптоматика удручающе показательна: постоянное сознание превосходства и особого значения собственной личности, болезненная нетерпимость к советам окружающих и крайняя подозрительность, мания преследования и заговоров, конфликтность и невосприимчивость к критике. Но ведь это же совсем другое заболевание! Да с такими симптомами жить да жить!
— И каково же будет ваше мнение относительно диагноза, уважаемый dottore ибн-шаман?
— Мое-то? Типичная параноидная форма пограничного евроазиатского сознания с изменением личности.
— Ну вот опять, синдром евроазиатского сознания!
— А ты как думал! Вам — «пскопским» западникам — всё хиханьки да хаханьки. Чуть что не по-вашему, так сразу хоп — и только видели вас тут. А нам — добропорядочным славянофилам — что прикажете делать? Нет, только осознанное евроазиатство и спасает от неоправданного оптимизма.
Мне подумалось, что если этот знахарь прав, то сколь причудливы и многообразны могут быть формы евроазиатского сознания, коль оно способно принимать притворный облик прозападно настроенной личности, всего лишь несколько минут назад с пеной у рта так складно излагавшей ложную концепцию священной войны с чиновничеством. Да и сколько раз прежде я замечал, как какой-нибудь респектабельный господин весьма приятной наружности и, как принято сейчас говорить, как бы либеральных взглядов несет несусветную ахинею, не отдавая себе отчета в том, что, рядясь в западные демократические одежды, он как был евроазиатом, так им и остался. А иначе как можно объяснить его милостивую готовность принять выработанные человечеством общегуманистические ценности в той мере, в какой они пригодны для нас, великороссов? Как можно понять тех удачливых и лощеных интеллектуалов — бывших членов кабинета министров, а ныне необузданных пропагандистов западного образа жизни, не желающих признавать своего евроазиатского происхождения, — которые ставят сиюминутную политическую выгоду выше принципов и постоянно спешат пристроиться весьегонским прицепным вагоном к паровозу, ведущему в никуда, когда живы еще правозащитники, не одним годом отсидки в лагерях доказавшие свою приверженность идеалам свободного демократического общества? Как это так получается, что мы сами, творя собственное будущее, гробим его в угоду «крепким хозяйственникам», выдавая им индульгенцию на то, чтобы вершить нашими судьбами по своему разумению, согласно своим представлениям о добре и зле, в соответствии с которыми они и выстраивают всю систему судебно-исполнительной власти?
И тут я почувствовал такую тупую, неимоверно унылую тоску, какую ощущает страждущая праздника душа, владелец бренного вместилища которой вдруг обнаруживает в самый разгар дружеского застолья абсолютнейшую исчерпанность заполненной стеклотары. Захотелось праздника — общего, организованного, неформального, такого же большого и светлого, как первая любовь.
Если этот степной лис прав, то приписываемое мне евроазиатство в самый раз сгодилось бы сейчас для того, чтобы позавидовать черной завистью евроамериканцам, ухитряющимся устраивать себе праздники, не прибегая к помощи крепких плодово-ягодных и прочих спиртосодержащих напитков, балдеющим уже только от одного вида себя любимых в зеркале здоровыми и застрахованными на все случаи жизни. Вот бы мне тоже научиться радоваться жизни, глядя на себя в зеркало! А какая экономия в семейном бюджете! Правда, с таким материальным подспорьем недолго и друзей последних потерять. И кто же, спрашивается, тогда останется рядом со мной в трудную минуту, когда, не в силах побороть рвущееся наружу настроение радости и торжества, мне понадобится непритворный отклик человека, который разделил бы со мной этот шквал неудержимых праздничных эмоций? Неужто придется вскрывать самый что ни на есть последний, неприкосновенный запас — приятелей с закодированными пристрастиями? И как же это будет выглядеть? И вообще, откуда я взялся такой — индифферентно пьющий и самодостаточный? Где прошли мои юношеские годы? В брянских лесах? Ну хорошо. Допустим, я проездом. С багажом прав, зачитанных мне при неоднократных задержаниях по подозрению в прилюдном распитии слабоалкогольных сортов пива на пляжах Лонг-Бич. Тогда что получается? Они, — стреноженные на полном скаку и уже оседланные мустанги, альбатросы с подрезанными крыльями, дебоширы в смирительных рубашках, сознательно лишившие себя права демократического выбора, приняв аскезу, — не пьют не потому, что не хотят, а потому что страшно, и я, которому всё едино — что пить, что не пить, неизвестно даже что лучше, поскольку при любом раскладе радую глаз окружающих — самовлюбленный и вечно моложавый Таинственный Жених «нарцисс Савонский, лилия долин», рожденный свободным только оттого, что по счастливому стечению обстоятельств этот день пришелся на 4 Июля, довольный собой заморский гость, будучи однажды проездом в Кузьминках на пути следования из аэропорта Лос-Анджелеса в Шереметьево-2, потом просто в Быково и далее со всеми остановками, оказался настолько покорен добросердечием и радушием местной публики, что посчитал для себя за честь ненадолго задержаться в здешних краях. Да… как-то не вяжется. И потом, кто меня тянет за язык ставить вопрос подобным образом? Уже только сама постановка дилеммы — пить или не пить? (так и хочется продолжить: «вот в чем вопрос!») — оскорбительно режет слух каждому мало-мальски здоровому россиянину, что достиг 14-летнего возраста, когда он приобретает частичную гражданскую дееспособность. Так что лучше оставим всё как есть. Будем радоваться жизни обычным, неприхотливым способом, без всяких там зазеркальных ухищрений. С теми же из вас, кто попытается навязать мне иную точку зрения, что, мол, я отнимаю у россиян право на свободный демократический выбор, лишая их возможности наслаждаться своим отражением в стеклах коммерческих банков, в витринах супермаркетов, в голубой глади домашних бассейнов, и принуждаю получать удовольствие исключительно посредством потребления крепленых напитков, — я позволю себе не согласиться. Во-первых, речь шла не о выпивке, а о празднике души; во-вторых, меня, как философа, не мог, конечно, не занимать вопрос о соотношении в свободном российском обществе демократии, позволяющей сдерживать в рамках дозволенного разношерстные личные пристрастия, и анархии как выразительницы вседозволенности, и если демократия — при всем ее многообразии частных интересов, при всей широте индивидуального эгоизма и своеволия, при всей неограниченной свободе выбора — рисовалась мне в такой форме, когда все пьют напропалую сколько и чего душе угодно, то анархия — и это уже было противно моей натуре! — воспринималась так, точно все по-прежнему пьют до одури и чего не попадя, а один, видите ли, решил соригинальничать, и вместо того чтобы довольствоваться праздником души, как это принято у всех нормальных людей, он, гнида такая, анархист долбаный, услаждает себя тем, что любуется собственным отражением в зеркале.