так много нужно тебе сказать, так много! И очень хотелось бы знать, что ты делаешь, как поживаешь, о чем думаешь в эту эпоху вавилонского столпотворения, когда все языки утратили смысл.
Может быть, там, где ты, все на удивление здраво – и направленность мыслей, и направленность чувств, но тут, где пребываю я, – стоячая лужа. И лягушки распевают оперу. Если у нас повсюду так, можно отчаяться в жизни.
У меня потребность восстановить человеческое доверие. Я ненавижу политику. Ненавижу сухие и ложные идеи. Мне так необходимо все пересмотреть заново, исходя единственно из сущности. Жить дружбой, домом, садом…
Я пытаюсь делать, как лучше. Ты это знаешь.
Обнимаю тебя изо всех сил.
Антуан
Письмо Льюису Галантьеру
[май 1944 г.]
Дорогой, дорогой Льюис,
После нескольких полетов над Францией ваши соотечественники сочли меня чересчур старым, чтобы летать на большой высоте. И я сидел без дела. Однако благодаря любезности американского генерала Эйкера, согласившегося сделать для меня исключение, я вновь восстановлен в качестве пилота Лайтнинга П-38. Скорость этого самолета превышает как-никак восемьсот километров в час. А я вне всяких сомнений – старейший среди союзнических и неприятельских летчиков! В сорок четыре года я все еще, как юноша, летаю со скоростью восемьсот километров в час на высоте тридцать пять тысяч футов!
Джон Филипс, репортер Лайф, только что сделал репортаж о нашей эскадрилье. Он представил его как продолжение Flight to Arras. Не согласитесь ли вы, так много сделавший для успеха этой книжечки, оказать мне огромную любезность и перевести не то пять, не то шесть страниц ответов на вопросы? Это доставило бы мне огромную радость.
Дорогой Льюис, в такой дали от всех вас я превращаюсь в старика. Но я тысячу раз предпочитаю свое нынешнее положение алжирской помойке. Гнуснее этого мне уже ничего не увидеть. Зато французская армия (не политика) совершенно великолепна.
Дорогой Льюис, обнимаю вас и всех, кто вокруг вас.
Ваш Сент-Экс
Письмо г-же Франсуа де Роз[216]
[о. Сардиния, май 1944 г.]
Благодарю вас, дорогая Ивонна, за многое-многое. Не могу даже сказать за что (то, что идет в счет, незримо…), и, тем не менее, раз мне хочется вас поблагодарить, значит, у меня есть для этого основания.
Впрочем, это все неважно. Саду не говорят спасибо. А я всегда делил человечество на две части. Есть люди-сады и люди-дома. Эти всюду таскают с собой свой дом, и ты задыхаешься в их четырех стенах. Приходится с ними болтать, чтобы разрушить молчание. Молчание в домах тягостно.
А вот в садах гуляют. Там можно молчать и дышать воздухом. Там себя чувствуешь непринужденно. И счастливые находки сами возникают перед тобой. Не надо ничего искать. Вот бабочка, вот жук, вот светлячок. О цивилизации светлячков ничего не известно. Об этом можно поразмышлять. У жука такой вид, словно он знает, куда направляется. Он очень спешит. Это поразительно, и об этом тоже можно поразмышлять. Бабочка. Когда она садится на большой цветок, говоришь себе: для нее это – словно она на качающейся террасе висячих садов Вавилона. А потом замечаешь первые звезды и – замолкаешь.
Нет, я вовсе не благодарю вас. Вы такая, какая есть. Просто мне захотелось еще раз у вас прогуляться.
И еще я подумал вот о чем. Существуют люди-шоссе и люди-тропинки. Люди-шоссе наводят на меня скуку. Мне скучны щебенка и километровые столбы. У людей-шоссе четко определенная цель. Барыш, амбиции. А вдоль тропинки вместо километровых столбов орешник. Бредешь по ней и щелкаешь орехи. Ты на ней для того, чтобы просто-напросто быть на ней.
И шагаешь для того, чтобы идти по ней, а не куда-то, куда тебе необходимо. А от километрового столба ждать совершенно нечего…
Ивонна, дорогая Ивонна, люди нашей эпохи попали в ловушку. Телефонная цивилизация невыносима. Подлинное присутствие сменилось карикатурой на присутствие. С человека на человека теперь переключаются так же, как в одну секунду поворотом ручки приемника переключаются с Иоганна Себастьяна Баха на «Пойдем-ка, цыпочка». Нынче ни на чем не сосредоточишься, человек сейчас во всем и ни в чем. Ненавижу это растворимое человечество. Если я где-то нахожусь, то я там как бы навечно. Садясь на скамейку, я желаю сидеть на ней вечность. Я имею право на своей скамейке на пять минут вечности.
Вы, разумеется, встречаетесь со слишком многими людьми. И это раздражает. Они вас обкрадывают. И вечером вы, конечно, в состоянии величайшего уныния. Во всяком случае, у вас было бы такое чувство, не мешай вам об этом думать телефон, не будь он постоянно под рукой. И, тем не менее, очень интересно побыть некоторое время рядом с вами. Даже секунду, если это некоторое время секунда. Вы присутствуете в пожатии руки, в приветствии, даже в прощании. Вы спешите только в вещном, зримом мире. А втайне от себя самой неспешным шагом проходите по саду. И эта ваша истинная походка безмерно мне дорога.
Это, безусловно, означает, что вы нерастворимы. Но будьте все-таки настороже. Крутить слишком много ручек у приемников – изнурительно, даже если человек нерастворим. Даже если он умеет превратить одну секунду Баха в вечность. Дураки очень опасны. И еще интеллигентные люди, когда они собираются группой. Интеллигентность – это дорога. А сто дорог разом – уже рыночная площадь. Это уже теряет смысл. Приводит в отчаяние.
Я становлюсь седым стариком, который сидит и покачивает головой. Словно сожалею о молодости, что прошла во времена повозок, запряженных волами. Мне бы надо быть меровингским королем.[217] Однако я всю жизнь разъезжал. Даже немножко устал от разъездов. Только сейчас я по-настоящему понимаю знаменитую китайскую пословицу: Три вещи не дают возвыситься духом. Во-первых, путешествие… И то, что мне раз двадцать говорил Дерен[218]: «Я знал лишь трех поистине великих людей. Все трое были неграмотны. Савойский пастух, рыбак и нищий. Они ни разу не уезжали из родных мест. За всю мою жизнь они единственные, кто снискал мое уважение.»
И еще очаровательные слова бедняги Жоз Лаваля[219] по возвращении из Соединенных Штатов: «Ужасно рад, что вернулся. Я не дорос до небоскребов, я на уровне осла.»
У меня изжога от километровых столбов. Они никуда не ведут. Надо было родиться в другое время.
Ожидая, когда же у меня появится призвание уйти в Солем (григорианские песнопения так прекрасны), или в тибетский монастырь, или стать садовником, я вновь выжимаю рычаги газа и со скоростью шестьсот километров в час лечу в никуда.
Именно поэтому, Ивонна, дорогая Ивонна, я совершил тихую прогулку в этом письме, в котором нет, в общем, никаких важных известий и которое, несомненно, будет трудно прочесть (я слишком стар, чтобы исправлять свой почерк). Да оно