Я хожу в «Гранд-Отель» на все их капустники, там ломовые закуски… Дежурный редактор вызревает из вчерашней игры, прогоняет ее наизволок, с гончарным гулом, с глинами тычков, и обмочившая око моченая фиалка… Кто был на массовке коммунистов? Наторговали хоть тридцать три головы? Хватит о замогильном пятьсот знаков, пихни их на заднюю полосу… в расплавленное стекло… Этого алюминщика уже исключают из письма и оборота, можно гасить и давить… И попутное: что на тебе за платье?.. Я бедна — вот прикрылась, насколько хватило. Если — совсем никак, пересмотрите гонорары… И трясут муз: ау, синоним к слову продажный!.. Заветное — в распев, через всю редакцию: сколько тебе втерли в лапу за этот материал?.. Или: гляньте, построился у телефона, информацию сливает!.. Вопль отчаяния: положите кто-нибудь трубку, дайте мне набрать родину!.. И еще пурга производственного… Воссевший на новости — или привязанный к трем стволам расходящихся полос, разрывающий себя на густые столбцы, черные и желтые, портерные и имбирные, вносит в общее дело мысли вслух: последняя гражданская жена министра хочет первую премию в танце… Мэрия ворует на полную грудь… Повесьте на первой колонке главного энергетика!.. Фирменный ужин: застрочившая монитор лапша, она же — скороспеющая в посуде не то для чая, не то для розы… Другие трескучие пальцы врываются в сладостные хлопья, запятые, кукурузные гусеницы — и снова скачут ливнем по бутылочным горлам и лотошным бочонкам азбуки, по крупам золотых и сургучных пони с бутылочными глазами и пенной душой — всюду вита. Дежурный редактор оставляет тут и там — рассекающих путь его: ареопаг лошаков, вскипающий абрис, и запеченную в отребье пуха и желтухи, иглы, контузии — шарманку вечера, и разнеженную линию шалости и лжи, и розовоперых голубок… и, промедляя борт на Киферу, приближен к взрыву, вздувшиеся линзы — в консервных банках очков: бомбаж… Алло, я хотел, чтоб ты выписался в девять, а уже полдесятого… А уже — круглое десять… Одиннадцать, ножи! — и зрачок через линзу поджигает пишущего — от прогоркшей между звездой и вороной макушки, по отрогу рукава и ложбинам — пунцоволистой ветвью. Теперь сойди с нагретого, я набью однословное резюме — или это писание умрет… Но вызов художника, уже клейменного и зазубренного: чем резать мою руладу — твоим общественным мнением!.. Пауза… вдруг поднявшийся шелест облетающих стену часов с настойчивостью песочной горсти — в стекло. Собственно, мне ведь близки твои позиции…
И хотя извилистое движение дает крен — к иным ночным финалам, но вода звона и крика, натекшая в канавки пройденного, в развязавшиеся оправы и за краги углов, и в жерла зевоты и прочие водоносы — уже новое вино…
Этот оставленный солнцем этаж, где разбивают сердца и по мелочи расплетают иные сосуды, или квартал, брошенный Имяреком — на господствующих высотах ночи. Раешник — над титульными повозками бурных фасадов и посадами заложников, над каменеющими в спиралях рысями переулков… и подмявший рысь тяжелый, лоснящийся скот Желание… и над слабогрудыми зеркалами, закрученными в попятную и накрытыми — стеклянной недостроенной башней…
За столом, до меня уже избранным — крупнейшими: круговоротом комедии, праведностью, мелькнувшим входом в Аид, и линейными постановками Художник и Власть, достигающими в размахе — ста разверстых ртов глубиною в гром, и полдневным метеорным дождем тенниса… за серединным столонаследием меня обстояли — вздорные формы луны. Хотя очевидные, веерные — бердыши, алебарды, туз, наконец — Голем, сникая в жеваную записку, в ночную спиртовку… все ежемесячные тридцать сребреников луны, выставленные мне за угождение злу — несомненно, были мед и амброзия… если не были пресны, и слишком дырявы и кислы — от местечковости. Если не походили на лихорадку искр, на искры звезд над Мелеагровым поленом брошенного квартала…
Но — к более зимостойким формам: луна — как возвышенный монолог о потерянной зиме и мертвенность — потерявшего, и зима, нервно скомканная… Луна — как ведущий к спасенью в ту зиму пожарный зимник — над моей полосой охоты. Небольшой выход из себя — в высь и…
— Над газетной корректурой, полосой верстки, на которых вы из вечера в ночь… как тот мелькнувший гомункулус, злобный болван, с механическим метром жующий разнузданный текст, конечно, он не случаен. Однако вам угодно украсить вашу застольную песнь — гранатовыми зернами стыда и жемчужным рисом лжи…
— Неужели вы еще здесь?
— Возможно, какое-то время меня не было, а за неким сроком не будет вовсе. Оставайтесь монологичны, как луна — в надежде, что ее ежеминутно читают…
— В самом деле, против меня стояло стеной — многоочитое стекло, в нем город терял высоту, упадая — в раскатистый оркестровый ров, где металась в агонии и стихала музыка жизни, и крыши возвращались за рампы фонарей — повторяющимся в фиксатуаре крылом рояля, и упорствующим в ощипе — крылом арфы, и грифами тьмы, и какие-нибудь арапники, приструняя створки скрипок, твердо взмывали на звезду, да, не в пример… если не счесть звезду — бельмом, и небо — гомерическим слепцом. Но — продолжение падения: вхождение оркестрового рва — в кладбищенский, в разметки его трапезы — стопки окон, наполненные мертвым сном и накрытые черствым карнизом, и выклеванные буханки-чердаки, и облупленные яйца лунного света…
Подробности стены, разделившей караулами стекол мои охоты и дарившей мне в прямую трансляцию — непрерываемое шествие времени. Меж суходолом рам — воздушные переходы нежных минут, или погорельцы в душегрейках облаков, унося из лоскутной флоры дыма — последние поджилки и пожитки: надтреснутую чашку и цветок — лазурь и розу… И тянулись гуськом в ручьи разора — сегодняшние масло и вино… Катился пробный шар луны, точнее — пробное сито зимы с мотыльками сахара, с сахаром мотыльков. И за ними спешила и уже облачалась на ходу в траур ночи — моя почти победительная жизнь… Словом, процессия золотых малюток, несущих все самое ужасное и неприглядное, что известно им обо мне — постыднейшее ничего, продуцирующее — мрак. Посему быстролетность пространства садилась, дальнейшие над рвом коньки, они же грифы недомогали, коптили… и все обретало широкий цвет смертной тоски — и было сокрушено.
Мне открывалось — выжимать из глаз остывшую жадность и сносить побивание громами, чтоб чтить — другие бессонные ассонансы, кроме шествия времени — и моей охотной версты, сверстанной между прочим — между экономией и цейтнотом — черной, без канители отстояний — просчетов, разлук, так что все по обочинам охоты стиралось.
Как преследуемый мной город, чьи детали укрыты в дьяволе, представая мне — либо в тот же час, но