столетние бараки. Машина повернула к вахте и остановилась. Начальник конвоя раскрыл один из формуляров и вызвал:
— Жигулин!.. Он же Раевский, 1930 года рождения! 58–10, первая часть, 58–11, 19-58-8! Особое Совещание! 10 лет! Вылезай! Проходи!
Я выпрыгнул из кузова, подошел к уже открытой проходной и оглянулся. В эту секунду солдат гаркнул на привставших в машине моих друзей:
— Сидеть! Дальше поедем!..
И оборвалось сердце. Ах, гад нарядчик! Продал, заложил. Доложил начальству о нашем стремлении на Центральный.
— А куда остальных, начальник?
— Не твое дело!..
— Прощай, Игорь! Прощай, Иван!
— Прощай, Толик!..
— Молчать!!!
Я был уже в зоне и старался увидеть, куда пойдет машина. Машина пошла вниз, к Усть-Омчугу. Там вроде не было уже бутугычагских лагпунктов. Может, я чего-то не знаю?…
Рудообогатительная фабрика — страшное, гробовое место. Я понемногу расскажу о ней. Вспомнилось опять время на Центральном, когда я был очень слаб и болен, а меня избивали Протасевич, Чернуха, Дзюба. Мне очень хотелось поправиться, чтобы убить хотя бы Протасевича. Но чтобы поправиться, надо было хорошо есть. И я таскал на кухню мешки с мукой. Мешки были по семьдесят килограммов, а во мне самом было не более пятидесяти пяти — так я был худ и измучен. Особенно тяжело было подниматься на крыльцо по каменным обледенелым ступенькам — прямо бросало из стороны в сторону. Если бы я упал — разбился бы насмерть. Но я ни разу не упал. Откуда только силы брались. Силы брались от мысли, что после работы мне дадут высокую жестяную миску, полную гороховой каши, и большой кусок хлеба. И я буду есть, и во мне возникнет сила, и я убью своего мучителя…
На Коцугане я познакомился со студентом из Киева Славкой Янковским (тоже антисталинская подпольная студенческая организация — 4 человека), а также с двумя еврейскими писателями: Натаном Михайловичем Лурье из Одессы и Яковом Иосифовичем Якиром из Молдавии.
Начальником КВЧ (культурно-воспитательной части) был на Коцугане совсем молодой лейтенант, литовец. Видно, только что окончил училище и попал в эту черную дыру, где томились, страдали и погибали его земляки. На Коцугане было много литовцев, но когда они обращались к лейтенанту по-литовски, он отвечал им по-русски. Боялся, что донесут, выдумают что-нибудь нехорошее.
Однажды из управления Дальстроя прислали очередной трудовой лозунг: «Горняки! Честный труд — путь к досрочному освобождению!» Но у нас была не шахта, а рудообогатительная фабрика. И лейтенант, еще не в совершенстве владевший русским языком, приказал писать лозунги с изменением: «Фабриканты! Честный труд — путь к досрочному освобождению!» Кто-то пытался объяснить молодому начальнику КВЧ, что слово «фабрикант» не совсем подходящее, но недели две эти смешные лозунги красовались на стенах бараков и на фасаде рудообогатительной фабрики.
Я забыл рассказать, как своеобразно я познакомился на Коцугане с Я. И. Якиром. После вечерней поверки, а было еще светло, я остался на линейке и стал рассматривать весь видный отсюда бедный чисто побеленный лагерь. Ко мне подошел пожилой человек и подал руку:
— Яков Иосифович Якир, писатель из Молдавии.
— Анатолий Жигулин-Раевский, студент из Воронежа.
— Я очень рад, что вы к нам прибыли! Нас теперь здесь будет четверо: я, писатель Ноте Лурье, сапожник Арон Ваксмахер и вы!
— Я вас не совсем понимаю, кого нас?
— Но ведь вы же семит.
— Нет, я не еврей.
— Но позвольте, такие глаза, такое лицо? Извините, если я ошибся.
— Ничего, пожалуйста. Будем друзьями независимо от национальности.
И мы вправду потом подружились и с ним, и с Ноте Лурье (он был осужден но делу Переца Маркиша). А сапожника помню смутно. Видно, была на мне прочная обувь.
Еще один примечательный человек встречался мне и на Коцугане, и на Дизельной Олег Троянчук из Харькова. Нас сближало то, что мы оба писали стихи Олег, кажется, уже окончил университет. Был он чуть старше меня, с 27-го года. Говорил, что попал в лагерь за то, что был переводчиком у немцев. Сейчас я полагаю (да, собственно говоря, и тогда так думал), что это была его легенда для самозащиты от бандеровцев-антисемитов. Олег был похож на еврея и картавил. Очень дружен он был, как и я, с Натаном Лурье
Мы читали с Олегом друг другу стихи. Он был поклонником декадентов. Вот некоторые его строки:
…Глаз твоих бледно-синие дали,
Белый бархат изнеженных рук
Почему-то мне близкими стали,
Дорогими, любимыми вдруг
Ты молчала, печально глядела
В даль кровавых закатных огней,
Будто в них ты увидеть хотела
Грани этих стремительных дней.
Сейчас мне кажется, что я даже помню лагерный номер Олега Троянчука. М-20. Так и стоит перед глазами написанный на зеленой спецовке светло-синей краской. Но это, может быть, и шутки памяти. А впрочем, как знать. Работал Олег Троянчук в электроцехе и меня обещал туда устроить.
На Коцугане я окреп физически и «сильно озверел» (это означает: стал отчаянно смел).
Зимою с 52-го на 53-й год я еще раз попадал на Центральный, и при моем появлении у вахты Протасевич, Чернуха и Дзюба бежали прятаться в БУР. Я был смел и силен, как молодой зверь. За пазухой у меня всегда была завернутая в тряпку острая и крепко закаленная стальная пика. Лезвие пряталось в ножны, сделанные из куска старого валенка.
А над моей головой дремала высокая сопка Бремсберга. Казалось дайте свободу, и я взбегу на нее, не переводя дыхания.
Раз на зимнем разводе два босяка (вора), случайно выпущенные из БУРа, запороли на моих глазах нарядчика Купу. Он ходил со своею луженою трубою-рупором — вызывал на развод бригады. Мы выходили в конце. Из барака я услышал странные звуки — радостную ругань и смертные крики. Я выбежал и увидел вдали:
стоит, качаясь равномерно, высокий Купа, а два человека пониже ростом, в легкой одежде, вбивают в Купу пики, один — в грудь и в живот, другой — в спину, передавая уже полуживое тело друг другу, с пики на пику. Скоро Купа уже лежал в большой луже мгновенно замерзавшей крови, тут же куски ваты из щегольского бушлата Купы. Шел легкий снег. И ложился на лицо Купы. И валялась на снегу луженая Купина труба.
И равнодушно смотрела на все происходящее сопка Бремсберга.
КЛАДБИЩЕ В БУТУГЫЧАГЕ
Я — последний поэт сталинской Колымы. Если я не расскажу — никто уже не расскажет. Если я не напишу — никто уже не напишет.
Я с самого