применяется Западом до сих пор. Это проявилось и в резолюциях конгресса США, и в выборе юридических основ для отделения Прибалтики от СССР, исключавших из рассмотрения тот факт, что Прибалтика была частью территории России, никем прежде не оспариваемой, при распаде СССР в 1991 году и в современной оценке на Западе советско-германского договора от 23 августа 1939 года. Разумеется, в СССР соединение объявлялось благом «под сиянием пролетарской революции», а на Западе — насильственным игом «под железным обручем тоталитаризма». Но очевидно, что два определения тождественны, отличаясь лишь оценкой факта, и в равной степени давали возможность в нужный момент подвергнуть сомнению единство страны, ибо ей отказано в историческом прошлом. Борьба против насильственного «соединения» всегда правомерна, а разочарование в пролетарской революции позволяет усомниться в целесообразности единства.
Полная смена в общественном сознании исторических ориентиров на нигилистические воззрения, что происходило в конце эпохи СССР, породило идейное пораженчество, что всегда в истории позволяет выйти на авансцену политической жизни крайним адептам новой идеологии, готовым на любые геополитические жертвы. Это подтверждает как политическая жизнь в России и в начале XX века, и в его конце, так и межвоенная французская история — время «потерянного поколения» Европы в целом после Первой мировой войны: глубокая апатия, отчуждение, разочарование в государстве. Общий нигилизм и разочарование в национальной идее в итоге привели Третью республику к позорной капитуляции 1940 года и трагическому перерождению «Петена — героя Первой мировой войны» в «Петена-капитулянта»[60].
* * *
Могла ли советская армия и советский народ оказать такое невиданное по силе духа сопротивление гитлеровской агрессии, будь они полностью лишены понятия вечного и преемственного Отечества? Об этом, предчувствуя неизбежную войну, задумывались сами советские власти, прозорливо еще в начале 30-х годов усмотревшие в качестве важной скрепы образование и просвещение в области национальной истории. Начав с сокрушения российской государственности, СССР в своем реальном историческом бытии сам в известной мере изменил замысел безнациональной «всемирной социалистической федерации»[61].
Идея мировой революции потерпела крах, хотя за нее было заплачено историческими стратегическими позициями — результатами Ништадтского мира и Берлинского конгресса, Прибалтикой, Карсом, Ардаганом, Бессарабией. Угроза мировой войны понуждала обратиться к исторической памяти. Впереди маячило столкновение с пролетариями во вражеской форме, одержимыми отнюдь не мировой революцией и пролетарским единением, а идеей мирового господства. Для отпора им пение Интернационала было непригодным, хотя такие иллюзии были живы у некоторых, веривших в пролетарский интернационализм даже в начале нападения Гитлера[62]. В идеологический лексикон возвращаются формулы из традиционной внешнеполитической идеологии. Г. Киссинджер в его довольно вдумчивом разборе советской истории подмечает новый идеологический нюанс: «Невзирая на революционную риторику, в конце концов преобладающей целью советской внешней политики стал вырисовываться национальный интерес, поднятый до уровня социалистической прописной истины»[63].
Некоторая ревизия идеологических максим и отказ от рассмотрения патриотизма как сугубо буржуазного явления проявились в опровержении взглядов главы марксистской исторической школы в СССР М. Н. Покровского, поклонника работы Ф. Энгельса «О внешней политике русского царизма» — катехизиса антирусской раннебольшевистской концепции русской истории, вполне разделяемой многими современными авторами в России и за рубежом.
Вехой, ознаменовавшей эту смену идеологических ориентиров, стало известное постановление ЦК ВКП(б) от 15 мая 1934 года «О преподавании гражданской истории в школах Союза ССР». В нем признавалось ошибочным, что «учащимся преподносят абстрактное определение общественно-экономических формаций, подменяя таким образом связное изложение гражданской истории отвлеченными социологическими схемами»[64]. Напомним, что в 1920-х годах в школах история не преподавалась, ее заменяло вульгаризированное до гротеска обществоведение, когда критерием оценки событий отечественной истории было приближение к социалистической революции. (С таким же сугубо идеологизированным подходом внедрялось преподавание истории в 90-х годах, когда критерием оценки событий XX века стало обретение либеральных свобод.) Восстановление школьного исторического образования неизбежно повлекло за собой реформу и вузовского образования для подготовки учителей. Декретом ставилась задача написания к сентябрю 1934 года новых учебников по всеобщей и отечественной истории, а также восстановление к 1 сентября 1934 года исторических факультетов в Московском и Ленинградском университетах. Исторические факультеты со структурным элементом в виде кафедр, что восстанавливало некоторую преемственность с дореволюционным высшим образованием, массово были созданы по всей стране.
Разумеется, постановление провозглашало задачу лучше «подвести» учащихся к способности обобщения исторических событий и марксистскому пониманию истории. На деле это означало отказ от сугубо нигилистического взгляда на прошлое страны и очевидную серьезную идеологическую корректировку. Так русскую историю частично реабилитировали, добавив ритуальные сентенции из исторического материализма. А. Пушкина перестали называть камер-юнкером, святого Александра Невского — классовым врагом, Наполеона — освободителем, как требовала «школа» историка-марксиста Покровского и других столпов из образованного сословия, создававших красную профессуру.
Все эти изменения были немедленно замечены русской эмиграцией. Так, Г. Федотов, следивший в эмиграции за всеми нюансами советской жизни 30-х годов, даже счел идеологические изменения «контрреволюцией», справедливо полагая, что ленинско-троцкистские идеологи должны быть чрезвычайно разочарованы. Он отмечал возвращение людям национальной истории вместо вульгарного социологизма и полагал, что несколько страниц ранее запрещенных Пушкина и Толстого, прочитанные новыми советскими поколениями, возымеют больше влияния на умы, чем тонны коммунистических газет.
Г. Федотов с удовлетворением комментировал[65] «громкую всероссийскую пощечину», которую получил Н. Бухарин, редактор «Известий», за «оскорбление России». Бухарин, один из ультралевых «интеллигентов» среди большевиков, как известно, весьма агрессивно призывал покончить с традициями русской жизни и воспеванием ее в литературе («есенинщиной»), В статье памяти Ленина 21 января 1936 года он назвал русский народ «нацией Обломовых», «российским растяпой», говорил о его «азиатчине и азиатской лени». Неожиданно за совершенно ортодоксальные для раннего большевизма сентенции газета «Правда» назвала позицию Бухарина «гнилой и антиленинской», а сама воздала должное русскому народу не только за его «революционную энергию», но и за гениальные создания его художественного творчества и даже за грандиозность его государства.
Во многом благодаря этим изменениям в воспитании поколений, хотя, разумеется, не только поэтому, в момент нападения гитлеровской громады струны сознания и сердца зазвучали иначе, чем в лозунгах всемирной пролетарской революции. Обращение «Братья и сестры» Сталина, напоминание митрополита Сергия о «священном долге перед Родиной», его призыв «послужить Отечеству в тяжкий час испытания» и «благословение православных на защиту священных границ нашей Родины»[66] вывели сознание с уровня идеологии на иной — экзистенциальный — уровень — «быть или не быть». И «ярость благородная вскипела как волна». Нация, отнюдь не единая по отношению к революции, к большевистской системе, на уровне интуиции отложила в сторону раздирающие сомнения по поводу устроения государства, чтобы защитить Отечество.
«В те