Я не дурак и не юный мальчик. Для меня то, что случилось ночью, — больше чем секс. Это не снятие напряжения, а намного сильнее, но я пока не хочу об этом думать, потому что не хочу ничего испортить.
Во мне живёт дикарь, требующий завоевать, присвоить, никому не отдавать, не делиться, спрятать, скрыть, оберегать. Я знаю за собой это. Может, поэтому так трясусь над детьми. Это то, что мешает дышать мне и может перекрыть кислород тому, кто находится рядом.
Ещё не время, чтобы выпустить алчный огонь наружу. А может, и не нужно, чтобы ничего не разрушить, не пройтись огнём и мечом по тому, что дорого.
Хрупкая девочка нуждается во мне. И я буду ещё защищать, но не позволю себе стать её золотой клеткой.
Может, поэтому я решил: не буду её торопить. Не стану ничего узнавать о её прошлом помимо её воли. Я бы мог. Но не стану.
Ива. Иванна — поёт моя тёмная душа. Ивушка — твердит моё сердце и сгорает в угольном пламени, тонет в электрических всполохах. Я буду рядом, пока ей нужен. А дальше… останусь, если она захочет и примет меня таким, какой я есть. Если не испугается, не отшатнётся.
Позже я выбросил всё из головы, отрешился. Я не мешаю личное с работой. Разделяю эти два аспекта своей жизни, чтобы сохранить баланс.
Работа не должна поглощать меня полностью. Семья не может влиять на то, что я делаю. У семьи есть свои неоспоримые преимущества, но в тот мир я не пускаю холодный расчёт бизнеса. Это разные двери. И в каждую из них я вхожу, оставив груз снаружи.
На встречу с Самохиным я опаздывал — не рассчитал время, застрял в пробке, к счастью, небольшой.
Нотариус ждал меня на той же лавочке. Сидел, созерцая природу. Обречённость — вот что читалось в его мешковатой фигуре. Большой сильный мужик, а духа в нём — ноль. Нестойкое пламя свечи сильнее, чем еле тлеющие угли Самохинской жизни. Что его так сломало? Не уверен, что хочу знать, но он единственный, кто знает, что происходит в доме Кудрявцевых.
— Дмитрий Давыдович, — протягиваю для пожатия руку. Ладонь у него пухлая, вялая и влажная.
— Здравствуйте, Андрей Ильич, — голос глухой и натужный, словно он неделю не разговаривал, а связки отвыкли трудиться. — Что-то случилось?
— Да, — отвечаю, пытаясь уловить хоть искру интереса в его глазах, но там — всё та же обречённость, что поселилась в его неповоротливом теле. — Я бы хотел понимать, что происходит и что грозит Иве.
— Рассказывайте, — вздыхает он, словно делает мне одолжение. Будто у него нет выхода, кроме как выслушать с видом человека, идущего на казнь. Но мне плевать на его мученичество. В моих глазах он преступник, который знает нечто важное, но не желает помочь тем, кто может погибнуть из-за его молчания.
И я рассказываю. Вкратце. Только самое важное. Самохин кивает моим словам в такт, словно уже слышал всю эту историю, а сейчас только убеждается в своей правоте. Когда я умолкаю, он некоторое время сидит, уставившись в пространство. Я не мешаю ему думать. Жду. Потом Самохин всё же выныривает из своих дум, снимает очки, трёт воспалённые веки. Интересно, он хоть иногда спит?
— Ну, сейчас вы хотя бы готовы к разговору, и всё, что я вам расскажу, не покажется бредом.
Я бы поспорил, но не хочу. Слишком устал от всех этих плясок вокруг священного костра Кудрявцевского дома.
— Я, наверное, вас всё же удивлю, но дело не только в наследстве и растворившихся в небытие миллионов Кудрявцева, — вздыхает Самохин. — Всё гораздо сложнее.
Куда уж сложнее. Но да. Я в некотором роде удивлён.
42. Андрей Любимов и Ива
Андрей
— Не ждите от меня многого, Андрей Ильич, — сутулится Самохин, — я больной человек, и не знаю, сколько мне осталось. Но как-то хочется умереть самостоятельно, без чьей-либо помощи.
У меня волосы дыбом. Он, мужик, сидит сейчас и плачется, а хрупкая девушка живёт сама в огромном доме, где чёрт знает что творится?!
— Я жду, чтобы вы рассказали важное, а не трясли соплями, простите за грубость.
Он смотрит подслеповато. Голубые чистые глаза. Очки крутит в пухлых пальцах.
— Скажем так: Иве ничего не грозит. Невыгодно лишать жизни девушку, потому что вслед за ней уйдёт дом. Если уйдёт дом, уйдут мифические миллионы Кудрявцева, которые так никто и не нашёл.
— Вы же только что сказали, что дело не только в наследстве и миллионах?
Он намеренно запутывает меня? Пытается обмануть? Оттянуть время? Что, что в голове этого человека, который знает, но молчит? Или не знает, но манипулирует?
— Конечно, не в этом. Дело в человеческой ненависти. В застарелых чувствах, которые не изменились с годами. Получить настоящее наследство — дело принципа, а не самого наличия денежных средств. Деньги — труха, тлен. Принцип — стержень жизни. Убери его — и жизнь рухнет, станет ничем.
— А конкретнее? — он начинал меня бесить.
— Я не могу. Боюсь, — прячет Самохин лицо в трясущихся ладонях. — У вас есть в жизни самое дорогое, Андрей Ильич? Самое ценное?
Я холодею. Это, конечно же, не деньги и не бизнес. Это мои родные, дети. Ива, наконец. Самохин наблюдает за мной исподлобья, раздвинув пальцы. Я вижу, как внимательно сверлит полубезумный голубой глаз моё лицо. От этого становится жутко.
— Вот и у меня, — кивает он, — тоже есть. Было. Уже даже не знаю… И если бы я знал, что с ними всё хорошо, я бы дал перерезать себе горло. Безропотно, как баран.
Его слова выбивают дух. Я немею. Не знаю, что ответить, но это совершенно не то, что я хотел услышать. Самохин ничего конкретного не скажет — вот что я понимаю отчётливо. А это значит — я не смогу разобраться, чего опасаться Иве. Есть только одна мысль: задавать вопросы и, может, хоть как-то получить на них ответы.
— Хороший здесь воздух, — закидываю удочку. Самохин пытается прийти в себя. Надсадно дышит, выпрямляется, тяжело опирается спиной о лавку.
— Да. Здесь спокойно. И почти безопасно, — последние слова он говорит одними губами, без голоса. И я снова чувствую, как мороз по коже подирает. В этот момент я чувствую свою ненужность и беспомощность. Наверное, я ещё никогда не ощущал подобного… ужаса? Страха?.. Самохин словно вирусом меня заразил.
Я малодушно думаю: готов ли очертя голову кинуться на защиту девушки, что стала мне дорога? У меня перед глазами — весы, на одной чаше которых — дети, на другой — она: тонкая, хрупкая, беззащитная, надломленная — я ведь понимаю, что с ней что-то не так. Душевная это травма или физическая — она не сказала, а я не стал настаивать.
Встряхиваю головой, отгоняя наваждение. Нет весов. А если и есть, у них только одна чаша. Единственная. Там и она, и дети. И я сделаю всё, чтобы защитить их.
— Я тут… чай. На досуге. Очень хороший чай, — суёт Самохин мне в руки пакет.